Филип Сидни. Защита поэзии



Когда благородный Эдвард Уоттон и я находились при императорском дворе {1}, искусству верховой езды нас обучал Джон Пьетро Пульяно, который с великим почетом правил там в конюшне {2}. И, не разрушая нашего представления о многосторонности итальянского ума, он не только передавал нам свое умение, но и прилагал усилия к тому, чтобы обогатить наши умы размышлениями, с его точки зрения, наиболее достойными. Насколько я помню, никто другой не наполнял мои уши таким обилием речей, когда (разгневанный малой платой или воодушевленный нашим ученическим обожанием) он упражнялся в восхвалении своего занятия. Он внушал нам, что они и хозяева войны, и украшение мира, что они стремительны и выносливы, что нет им равных ни в военном лагере, ни при дворе. Более того, ему принадлежит нелепое утверждение, будто ни одно мирское достоинство не приносит большей славы королю, чем искусство наездника, в сравнении с которым искусство управления государством казалось ему всего только pedanteria {Мелочной въедливостью (итал.).}. В заключение он обычно воздавал хвалу лошади, которая не имеет себе равных среди животных: она и самая услужливая без лести, и самая красивая, и преданная, и смелая, и так далее в том же роде. Так что не учись я немного логике {3} до того, как познакомился с ним, то подумал бы, будто он убеждает меня пожалеть, что я не лошадь. Однако, хоть и не короткими речами, он все же внушил мне мысль, что любовь лучше всякой позолоты заставляет нас видеть прекрасное в том, к чему мы причастны.
Итак, если Пульяно с его сильной страстью и слабыми доводами {4} вас не убедил, я предложу вам в качестве другого примера самого себя, который (не знаю, по какому несчастью) в нестарые и самые свои беззаботные годы внезапно оказался в звании поэта, и теперь мне приходится защищать занятие, которого я для себя не желал, потому если в моих словах окажется более доброй воли, нежели разумных доводов, будьте к ним снисходительны, ибо простится ученику, следующему за своим учителем. Все же должен сказать, поскольку я считаю своим печальным долгом защищать бедную Поэзию {5}, которая раньше вызывала чуть ли не самое большое уважение у ученых мужей, а теперь превратилась в посмешище для детей, то я намереваюсь привести все имеющиеся у меня доводы, потому что если раньше никто не порочил ее доброе имя, то теперь против нее, глупенькой, зовут на помощь даже философов, что чревато великой опасностью гражданской войны между Музами.
Во-первых, мне кажется справедливым напомнить всем тем, кто, исповедуя познание, поносит Поэзию, что очень близки они к неблагодарности в стремлении опорочить то, что самые благородные народы, говорящие на самых благородных языках, почитают как первый источник света в невежестве, как кормилицу, молоком своим укрепившую их для более труднодоступных наук. И не уподобляются ли они ежу {6}, который, пробравшись в чужую нору как гость, выжил оттуда хозяина? Или ехидне, рождением своим убивающей родительницу? {7} Пусть просвещенная Греция с ее многочисленными науками покажет мне хотя бы одну книгу, созданную до Мусея, Гомера и Гесиода {8}, - а ведь эти трое были только поэтами. Нет, никакой истории не под силу найти имена сочинителей, которые бы, живя раньше, творили другое искусство, нежели искусство Орфея, Лина {9} и прочих, которые первыми в этой стране, думая о потомстве, поручили свои знания перу и могут по справедливости быть названы отцами в познании: ибо не только по времени они первые (хотя древность всегда почтенна), но также и потому, что первыми стали чарующей красотой побуждать дикие, неукрощенные умы к восхищению знанием. Рассказывают, что Амфион {10} с помощью поэзии двигал камни, когда строил Фивы, и что Орфея заслушивались звери - на самом деле бесчувственные, звероподобные люди. У римлян были Ливии Андроник и Энний {11}. Поэты Данте, Боккаччо и Петрарка {12} первыми возвысили итальянский язык, превратив его в сокровищницу науки. В Англии были Гауэр и Чосер {13}, и за ними, восхищенные и воодушевленные несравненными предшественниками, последовали другие, украшая наш родной язык как в этом, так и в других искусствах.
И столь это было очевидно, что философы Греции долгое время отваживались являть себя миру не иначе, как под маскою поэта. Фалес, Эмпедокл и Парменид {14} пели свою натурфилософию в стихах, так же поступали Пифагор и Фокилид {15} со своими нравоучениями, Тиртей {16} - с военным делом и Солон {17} - с политикой; вернее сказать, будучи поэтами, они прилагали свой талант к таким областям высшего знания, которые до них оставались скрытыми от людей. То, что мудрый Солон был истинным поэтом, явствует из знаменитого сказания об Атлантиде, написанного им стихами и продолженного Платоном {18}.
Воистину даже у Платона каждый, вчитавшись, обнаружит, что хоть содержание и сила его творений суть Философия, но одеяние их и красота заимствованы им у Поэзии, ибо все зиждется у него на диалогах, в которых многих честных граждан Афин он заставляет рассуждать о таких материях, о которых им нечего было бы сказать даже на дыбе; кроме того, если поэтические описания их встреч - будь то на богатом пиру или во время приятной прогулки - с вплетенными в них простыми сказками, например о кольце Гигеса {19}, не покажутся кому-то цветами поэзии, значит, никогда нога этого человека не ступала в сад Аполлона {20}.
И даже историографы (хотя на устах у них события минувшие, а на лбах начертана истина) с радостью заимствовали манеру и насколько возможно влияние поэтов. Так, Геродот {21} дал своей Истории имена девяти Муз; он, подобно другим, последовавшим за ним, присвоил себе принадлежащие Поэзии пылкие описания страстей, подробные описания сражений, о которых не дано знать ни одному человеку, но если тут мне могут возразить, то уж ни великие цари, ни полководцы никогда не произносили те пространные речи, которые вложены в их уста.
Ни философ, ни историограф, разумеется, не смогли бы в те давние времена войти в ворота народных суждений, не будь у них могущественного ключа - Поэзии, которую и теперь легко обнаружить у тех народов, у которых еще не процветают науки, однако и они уже познали Поэзию.
В Турции, за исключением законодателей-богословов, нет других сочинителей, кроме поэтов. В соседней нам Ирландии, где настоящая ученость распространяется скудно, к поэтам относятся с благоговейным почтением. Даже у самых варварских и невежественных индейцев, которые еще не знают письменности, есть поэты, и они слагают и поют песни - areytos - о деяниях предков и милости богов. Возможно, что образование придет и к ним, но после того, как нежные услады Поэзии смягчат и изощрят их неповоротливые умы, ибо, пока не находят они удовольствия в умственных упражнениях, никакие великие посулы не убедят их, не познавших плодов познания. Достоверные источники рассказывают о том, что в Уэльсе, на земле древних бриттов, поэты были и в далеком прошлом и там их называли bards; они пережили все нашествия и римлян, и саксов, и датчан, и норманнов, стремившихся уничтожить даже самое память о знаниях, и живы поныне. Раннее рождение Поэзии не более замечательно, чем ее долгая жизнь.
Но коль скоро творцами новых наук были римляне, а прежде них греки, то и обратимся мы к ним за названиями, которые они давали опороченному ныне ремеслу.
Римляне называли поэта vates, что значит прорицатель, предсказатель, как это явствует из родственных слов vaticinium {Прорицание (лат.).} и vaticinari {Пророчить, прорицать (лат.).}: высокий титул даровал прекрасный народ пленительному познанию. И так далеко зашли римляне в поклонении Поэзии, что полагали, будто даже случайное замечание, заключенное в стихе, содержит великое предсказание будущего. Выражение "Sortes Vergilianae" {Букв.: "Вергилиевые жребии" (лат.).} обрело жизнь, когда, открывая наугад книгу Вергилия {22}, они стали искать в его стихах потаенный смысл; об этом свидетельствуют и жизнеописания императоров, например правителя нашего острова Альбина {23}, который в детские годы прочитал такую фразу:
Arma amens capio nec sat rationis in armis {Я вне себя хватаюсь за меч, хоть пользы в нем мало (лат.). Перевод С. Ошерова.}; и в свое время воплотил ее в действительность. Но хотя это все было пустым и греховным суеверием, равно как и убеждение, что стихи правят умами, все же слово "чары" есть производное {24} от "carmina" {Песни, стихотворения (лат.).}, и это говорит о великом почтении тех людей к Поэзии. И небеспричинного, ибо дельфийские пророчества и Сивиллины предсказания изрекались только стихами {25}, поскольку присущие поэту совершенное чувство меры и пропорции в речи и способность его воображения к высокому полету, казалось, и вправду обладали священной силой.
И могу ли я не осмелиться на большее и не доказать справедливость слова vates? Я утверждаю, что священные Псалмы Давида - это божественная поэма {26}. И если я осмеливаюсь утверждать это, то не без оглядки на великих ученых мужей, древних и современных. Даже самое слово "псалмы" говорит в мою пользу, так как в переводе оно означает не что иное, как песни; и написаны они стихами, с чем соглашаются все сведущие в европейском языке, хотя еще не познаны законы, которым эти стихи подчиняются. Последнее же и самое главное - то, что пророчествует он в истинно поэтической манере. Ибо что еще бодрствующие музыкальные инструменты, частая и вольная смена персонажей, его знаменитые prosopopeias {Олицетворение, персонификация (греч.).}, в которых воочию зришь Бога в его божественном величии и слышишь рассказ о веселых играх зверей и скачущих холмах, как не божественная поэзия, через которую Давид являет себя страстно влюбленным в несказанную и бессмертную красоту, доступную лишь очам ума, просветленного верой? Но, называя его сейчас, я искренне боюсь осквернить святое имя, связав его с Поэзией {27}, которая в наше время влачит столь жалкое существование. Однако же те, которые в беспристрастии заглянут чуть глубже, обнаружат, что цель ее и действие, должным образом примененные, таковы, что не заслужила она изгнания плетьми из божьей церкви.
А теперь позвольте мне вспомнить, как ее называли греки и что они о ней полагали. Они нарекли ее создателя "поэт", и это имя как самое прекрасное перешло в другие языки. Оно происходит от слова poiein, что значит создавать, и мне не ведомо, по счастливой ли случайности или по здравому смыслу встретились мы, англичане, с греками, подобно им называя его созидателем {28}; но в том, сколь высок и несравненен сей титул, я бы хотел убедить вас, показав ограниченность других наук и отрешившись от моей исключительной пристрастности.
Нет искусств, известных человеку, главным предметом которых не были бы творения Природы, без них они не могут существовать, и от них они зависят, подобно актерам, исполняющим пьесы, написанные Природой. Астроном наблюдает за звездами и заключает, какой порядок им сообщила Природа. Так же изучают разные величины геометр и математик. Музыкант показывает, какие звуки по природе своей согласуются друг с другом, а какие нет. Натурфилософ получил свое имя от предмета, им изучаемого, а тот, кто занимается этикой, имеет дело с добродетелями, пороками и страстями человека: "Следуй Природе (говорит он), и ты не совершишь ошибки". Юрист пишет о том, что уже узаконено. Историк {29} о том, что совершено. Грамматика интересуют законы речи, а ритор и логик, обдумывая, что в Природе служит скорейшему доказательству и убеждению, выводят искусственные законы, которые, однако, ограничены кругом вопросов, относящихся к данному предмету. Лекарь исследует природу человеческого тела и природу полезных и вредных для него вещей. Наконец, метафизик, хоть он живет в области вторичных и абстрактных понятий, считающихся сверхъестественными, в действительности созидает на фундаменте Природы.
Лишь поэт, презирающий путы любого рабства, воспаряет на своем вымысле, создает, в сущности, другую природу. Он создает то, что или лучше порожденного Природой, или никогда не существовало в Природе, например Героев, Полубогов, Циклопов, Химер, Фурий {30} и прочих. Так он идет рука об руку с Природой, не ограниченный ее дарами, но вольно странствующий в зодиаке своего воображения.
Природа никогда не украсит землю столь богато, как это сделали поэты, ее реки не будут красивее, деревья плодоноснее, запах цветов нежнее, ей не сделать нашу безмерно любимую землю еще прекраснее. Ее мир - это медь, которую поэты превращают в золото {31}.
Но оставим это и перейдем к человеку, для которого создано все остальное, и потому он - средоточие высшего ее искусства, посмотрим, создавала ли она столь же преданного возлюбленного, как Феаген {32}, столь же верного друга, как Пилад {33}, столь же доблестного воина, как Роланд {34}, столь же справедливого правителя, как Кир Ксенофонта {35}, столь же совершенного человека, как Эней Вергилия {36}. Но такое не представишь себе даже в шутку, ибо творения Природы - реальность, а прочие - подражание или вымысел, ибо каждому познающему известно, что искусство мастера заключено в Идее или прообразе его труда, а не в самом труде. То, что Поэтом движет Идея, очевидно, поскольку от воображения зависит совершенство творимого им. Но и не только от воображения, хотя так обыкновенно говорят нам строители воздушных замков; оно еще должно быть облечено в плоть; создание Кира как особенного совершенства может быть доступно и Природе, но только Поэт может показать его миру так, чтобы явилось много подобных Киров, пусть только увидят они воочию, зачем и как создавал его создатель.
И пусть не покажется слишком дерзким сопоставление плодов человеческого разума и Природы, воздайте лучше заслуженные похвалы небесному Создателю за создателя земного, ибо, сотворив человека по своему подобию, он поставил его выше всех других творений. С наибольшей очевидностью это предстает в Поэзии, в которой человек, познав силу божественного дыхания, создает произведения, затмевающие создания Природы, - и это важный довод против тех, кто мучается сомнением со времени первого падения Адама, с тех пор, как наш вознесенный разум {37} заставляет нас стремиться к познанию совершенства, а поверженная воля не позволяет достичь его. Немногие поймут мои доводы, и не все согласятся с ними. Однако и того довольно будет с меня, коли согласятся со мною, что греки не без причины дали Поэту титул выше всех других титулов.
Теперь, чтобы лучше познать истину, мы перейдем к доказательствам более бесспорным, и я уповаю на то, что хоть они и не будут содержать в себе такой несравненной хвалы поэту, какая заключена в этимологии его имени, все же описание Поэзии, коль не будет оно никем опровергнуто, по справедливости станет частью нашего славословия.
Поэзия - это искусство подражания, оттого Аристотель называет ее mimesis, то есть воспроизведение, подражание, преобразование, или метафорически - говорящая картина, цель которой учить и доставлять удовольствие.
В ней три вида {38}. По времени и по совершенству созданного первенствуют в ней подражавшие непостижимому в своем совершенстве Богу: Давид в Псалмах, Соломон в Песни песней, Экклезиасте и Притчах, Моисей и Дебора в Гимнах, а также создатель Иова {39}. Ученые мужи Эммануил Тремелий, Франциск Юниус {40} и другие называли эти творения поэтической частью Библии. И против них ни слова не возразит тот, кто с должным благоговением чтит Святой Дух. К тому же виду, хоть они и посвящены ложным богам, относятся творения Орфея, Амфиона, Гомера (его Гимны) {41} и многих других греков и римлян. Обращаться к этой поэзии должно, если следовать совету святого Иакова {42}, чтобы выразить радость пением псалмов, и я знаю, что многим она приносит покой; в непреходящей ее благости они обретают успокоение от скорбной муки смертных грехов.
Второй вид творят те, кто имеют дело с предметами философскими, нравоучительными, как Тиртей, Фокилид или Катон {43}; природными, как Лукреций или Вергилий в "Георгиках" {44}; астрономическими, как Манилий или Понтано {45}; историческими, как Лукан {46}: и кому он не по вкусу, пусть ищет вину в своем суждении, лишенном вкуса, а не в изысканной пище изысканно поданных знаний.
Но поскольку создатели второго вида ограничены изучаемым предметом и не могут вольно следовать за собственным воображением, то поэты они или нет - пусть спорят грамматики, мы же перейдем к третьим, настоящим поэтам, из-за которых в первую очередь и начат был этот разговор. Между теми и этими такая же разница, как между низшим сословием художников, которые лишь перерисовывают лица, увиденные ими, и высшим сословием художников, которые, подчиняясь единственно своему разуму, с помощью красок одаривают вас тем, что более всего достойно лицезрения: таков решительный и печальный взгляд Лукреции {47}, казнящей себя за чужую вину, да и писана здесь вовсе не Лукреция, потому что художник никогда ее не видел, а видимая глазу красота добродетели. Эти третьи {48} и есть те, которые должным образом подражают, чтобы научить и доставить удовольствие, и, подражая, они не заимствуют ничего из того, что было, есть или будет, но, подвластные лишь своему знанию и суждению, они обретаются в божественном размышлении о том, что может быть или должно быть. Именно их как первых и благороднейших по справедливости можно назвать vates, именно их чтят величайшие умы разных прекраснейших стран, называя упомянутым уже словом "поэт", ибо они воистину творят, подражая, и подражают, ведомые двумя целями: доставить удовольствие и научить. Они доставляют удовольствие, дабы побудить людей к восприятию той добродетели, от которой, не получая удовольствия, те сбежали бы, как от незваной гостьи, и учат, то есть заставляют людей свести знакомство с добродетелью, на которую они обращают их внимание. Это благороднейшая цель, к которой когда-либо было направлено познание, и все же находятся праздные глотки, облаивающие поэтов.
Творения этого вида подразделяются на более мелкие подвиды, и самые значительные из них Героический, Лирический, Трагический, Комический, Сатирический, Ямбический, Элегический, Пасторальный и некоторые другие. Одни называются соответственно своему содержанию, другие - типу стиха, поскольку большинство поэтов имело обыкновение наряжать свои поэтические творения в метрические одежды, которые называются стихами: именно наряжать, так как стихотворчество есть лишь украшение Поэзии, но не ее суть. Много было прекраснейших поэтов, которые никогда не писали стихами, зато теперь у нас хватает рифмоплетов, недостойных называться поэтами. Вспомним, например, Ксенофонта, который подражал столь совершенно, что оставил нам под именем Кира effigiem justi imperil - изображение справедливого владыки (как сказал о нем Цицерон {49}), сотворив таким образом безупречную героическую поэму. Подобно ему Гелиодор сочинил изысканнейшую картину любви - "Феаген и Хариклея" {50}. А ведь оба писали прозой. Я говорю это затем, чтобы показать, что не рифма и не метр - характерный признак поэта, как не длинная мантия - адвоката, и даже явись он в суд в доспехах, все равно он будет адвокатом, а не воином. Только созданные воображением поэта недюжинные образы добродетелей, пороков и прочего, неотрывные от доставляющего удовольствие учения, и есть то отличие, по которому должно узнавать поэта. Но, несмотря на то, что поэтический сенат выбрал одеяние из стихов как самое достойное, если содержание Поэзии не имеет пределов, то и в манере она не может быть ограничена, лишь бы поэты не произносили слова (как в застольной беседе или во сне), - будто ненароком вылетают они изо рта; каждый слог в каждом слове нужно тщательно взвешивать в соответствии с достоинством предмета.
Теперь настало время оценить этот третий, последний вид Поэзии по его воздействию на людей и потом рассмотреть его подвиды. Тогда, коль скоро ничто не вызовет осуждения, то, я надеюсь, и приговор окажется более благоприятным. Очищение разума, обогащение памяти, укрепление суждения и освобождение воображения - это то, что обычно называется нами учением; под каким бы именем оно ни являлось и к какой бы ближайшей цели ни было направлено, конечная его цель - вести и увлекать нас {51} к тем высотам совершенства, какие только возможны для недостойных душ, оскверненных пристанищем из праха. В зависимости от склонности человека оно взрастило и множество представлений о пути к совершенству: одни думали, будто столь счастливый дар приобретается знанием, и поскольку нет выше и божественнее знания, чем постижение звезд {52}, то они предались Астрономии; другие, убедив себя, что сравнятся с богами, если познают причины явлений, сделались натурфилософами и метафизиками; кого-то поиск упоительного наслаждения привел к Музыке, а точность доказательства - к Математике. Но все - и те, и другие - были подвластны желанию познать и знанием освободить свой разум из темницы тела, и возвысить его до наслаждения его божественной сущностью. Но когда на весах опыта обнаружилось, что астроном, устремленный взором к звездам, может упасть в канаву, что пытливый философ может оказаться слепым в отношении самого себя и математик с кривой душой может провести прямую линию, тогда-то, вопреки разным мнениям, было доказано, что все эти науки лишь служанки, которые, хоть и имеют свои собственные цели, все же трудятся во имя высшей цели, что стоит перед госпожой наук, греками нареченной архитектоникой. Эта цель заключается (как я думаю) в познании сущности человека, этической и политической, с последующим воздействием на него. Так, если ближайшая цель седельника сделать хорошее седло, то его дальняя цель - служить более благородному делу верховой езды; цель же наездника - быть полезным военному делу, а воина - не только совершенствоваться в своем ремесле, но и выполнять воинский долг. Если конечная цель земного познания есть нравственное совершенствование, то те искусства, которые более всего ему служат, справедливо обретают право быть вознесенными над всеми остальными.
Теперь, если нам удастся, мы воздадим должное нравственному величию поэта, отведя ему место впереди остальных соперников, среди которых главные претенденты - философы-моралисты. Я вижу, как они шествуют с видом мрачным и серьезным, выражая таким образом нетерпимость к пороку, с какой небрежностью они одеты, дабы все стали свидетелями их презрения к показному, как держат они в руках книги, в которых клеймится тщеславие и на которых написаны их имена, как софистски отрицают они хитроумие и как злятся на того, в ком видят мерзкий грех злобы. Эти люди щедро раздают на своем пути понятия, категории и классификации и с презрительной суровостью вопрошают, возможно ли найти путь, который поведет человека к добродетели столь же быстро, как тот, который учит, что есть добродетель, и учит, не только разъясняя человеку ее сущность, причины и следствия, но и обличая ее врагов - порок, который должен быть уничтожен, и его служанку - страсть, которую необходимо смирить? Он показывает и общие свойства добродетели, и ее особенности и, кроме того, устанавливает, как выходит она за пределы маленького мирка одного человека и управляет целыми семьями и народами.
Историк едва ли уступит моралисту право на столь длинную речь, в великом гневе он будет отрицать, что в наставлении на путь добродетели и добрых деяний могут быть равные ему, нагруженному старыми, изъеденными мышами манускриптами, делающему умозаключения (большей частью) на основании утверждений других историков, великий авторитет которых покоится на славной фундаменте слухов. С немалыми трудностями согласовывает он утверждения различных авторов, чтобы отыскать истину в их пристрастиях. Он более сведущ в том, что было тысячу лет назад, чем в своем времени, и в ходе истории он разбирается лучше, чем в беге собственного разума. Он любопытен к древности и равнодушен к новизне. Он невидаль для юношей и деспот в застольной беседе. "Я, - говорит он, - testis temporum, lux veritatis, vita memoriae, magistra vitae, nuncia vetustatis {Свидетель веков, светоч истины, жизнь памяти, наставник жизни, вестник древности {53} (лат.).}. Философ учит добродетели спорной, я же добродетели активной; его добродетель прекрасна для живущей в безопасности Академии {54} Платона, моя же открывает свое благородное лицо в битвах при Марафоне, Фарсале, Пуатье и Азенкуре {55}. Философ учит добродетели с помощью отвлеченных понятий, я же призываю вас идти по следам тех, кто прошел прежде вас. Опыт одной жизни заключен в учении мудрого философа, я же даю вам опыт многих веков. Наконец, если он создает песенник, то я возлагаю руку ученика на лютню, и если он проводник света, то я - свет".
Потом он приведет один за другим бесчисленные примеры того, как мудрейшие сенаторы и государи верили в значение истории, и Брут, и Альфонс Арагонский {56}, и кто не поверит, коли в том есть надобность? Нас же длинная нить их спора приводит к такому заключению: один из них учит наставлением, а другой - примером.
Кто же будет судией (спор идет за то, какую из форм считать высочайшей в школе познания)? Справедливость, как мне кажется, требует назвать поэта; и,если не судией, то мужем, которому надлежит отобрать высший титул у них обоих и тем более у прочих наук-служанок. Теперь мы сравним поэта с историком и философом, и если он превзойдет их обоих, тогда уж никакому ремеслу на земле не сравниться с поэзией. При всем нашем почтении к нему, об искусстве неземном мы не будем говорить, и не только потому, что его пределы превосходят пределы земных искусств, как вечность превосходит мгновение, но и потому, что оно живет в каждом из них. Что до юриста, то хотя jus {Право (лат.).} являет собой Дочь Справедливости и Справедливость есть главная добродетель {57}, все же благотворно воздействует он на людей скорее formidine poenae {Из страха наказания (лат.).}, нежели virtutis amore {Из любви к добродетели {58} (лат.).}, или, правильнее сказать, не столько он стремится сделать людей лучше, сколько предотвратить злоумышление одних против других; его не заботит, что плох человек, - был бы он хорошим гражданином; он стал необходимым благодаря нашим злодеяниям и почтенным благодаря этой необходимости; потому нет у него права находиться рядом с теми, кто искореняет безнравственность и сеет добро в самых потайных уголках наших душ. Только эти четверо так или иначе имеют дело с познанием людских нравов, что является высшей формой познания; и тот, кто лучше взращивает его, заслуживает большей похвалы.
Таким образом, победу одерживают философ и историк: один благодаря наставлению, другой - примеру. Но оба они, не соединяя в себе обоих, далеки от цели. Философ ведет нас к простому правилу столь тернистой дорогой доказательств, столь непонятно выраженных и столь туманных для постижения, что тот, у кого нет в помощь другого проводника, до старости проблуждает в поисках достойной причины стать честным человеком. Философия основывается на абстрактном и общем, и счастлив тот человек, который сможет постичь ее, и еще счастливее тот, который сможет использовать постигнутое им. С другой стороны, историк, не владеющий понятиями, не стремится понять то, что должно быть, и потому скован тем, что есть, он не стремится понять общую причину явлений и потому скован частной правдой каждого из них. Из его примеров не сделаешь единственно возможный вывод, и потому его учение еще менее плодотворно.
Только несравненный поэт делает и то, и другое. Все, что представляется необходимым философу, он воплощает в совершенной картине - в человеке, который делает то, что необходимо поэту, и так он соединяет общее понятие с частным примером. Я говорю "совершенная картина", потому что поэт являет разуму образ того, что философ дает в многословном описании, которое не поражает нас и не привлекает к себе взор души так, как образ, творимый поэтом.
То же и с окружающим нас миром. Кому под силу; дать человеку, который никогда не видел слона или носорога, точное представление об их цвете, виде, величине и особенных свойствах; кто может удовлетворить разум, жаждущий истинно живого знания, рассказом о роскошном дворце, его архитектуре, даже при условии, что человек запомнит его во всех подробностях? Но тот же человек, если увидит хорошее изображение животного или верный слепок с дворца, тут же без всякого описания составит о них свое суждение. Философ с его учеными определениями добродетелей, пороков, государственной политики и семейных отношений заполняет память многими непогрешимыми основами мудрости, но они тем не менее остаются для воображения и суждения человека темными, пока не осветит их говорящая картина поэзии.
Туллию {59} стоит многих усилий - и он не обходится без поэзии - заставить нас познать силу нашей любви к родине. Лучше мы послушаем, что говорит старый Анхис в объятой пламенем Трое {60}, или поглядим на Улисса, который, упиваясь любовью Калипсо, все же горюет о том, что далек он от своей нищей Итаки {61}. Стоики говорят, что гнев - это временное безумие {62}. Посмотрите на Софоклова Аякса {63}, который рубит и колет овец и коров, думая, что это греческое войско под предводительством Агамемнона и Менелая {64}, и скажите мне, разве вы не получили наглядного представления о гневе, разве не лучше оно, чем имеющееся в сочинениях ученых мужей, где есть и описание его вида, и разбор его отличительных свойств. Присмотритесь, разве мудрость и самообладание Одиссея и Диомеда, мужество Ахилла, дружба Ниса и Евриала {65} не доносят своего ясного света даже до самого невежественного человека? И, наоборот, разве совестливый Эдип {66}, скоро раскаявшийся в своей гордыне Агамемнон, убитый собственной жестокостью отец его Атрей {67}, неистовые в честолюбии Фиванские братья {68}, Медея {69}, упивающаяся местью, менее благородные Гнатон {70} Теренция и Пандар {71} нашего Чосера не изображены так, что и теперь делам, подобным тем, которые совершали они, мы даем их имена. И, наконец, разве добродетели, пороки, страсти не являются нам в столь естественном для себя виде, что, кажется, мы не слышим о них, а ясно их видим.
Какой совет философа, даже содержащий самое безупречное определение добродетели, может столь же легко воздействовать на правителя, как вымышленный Кир Ксенофонта; или наставлять добродетельного человека в любых обстоятельствах, как Эней Вергилия; или целое общество в виде "Утопии" Томаса Мора {72}? Я говорю "в виде", потому что если Томас Мор ошибался, то была ошибка человека, а не поэта, ибо его образец общественного устройства самый совершенный, хотя воплощен он, возможно, и не столь совершенно. Поэтому вопрос заключается в следующем: что обладает большей силой в поучении - выдуманный ли поэтический образ или соответствующее философское понятие? И если философы более показывают себя в своем ремесле, чем поэты в своем, как сказано:

Mediocribus esse poetis,
Non dii, non homines, non concessere columnae {*}, -
{* Поэту посредственных строчек // Ввек не простят ни люди, ни боги, ни книжные лавки {73} (лат.).}

то, я повторяю, в этом виновато не искусство, а те немногие, которые его создают.
Не подлежит сомнению, что наш Спаситель мог бы преподать нравственные понятия, но он рассказывал о сребролюбии и смирении - в божественной истории о богатом и Лазаре {74}, о непослушании и прощении - в истории о блудном сыне и отце ликующем {75}; и то, что его всепроникающая мудрость знала, каково богачу в адском пламени и Лазарю в лоне Авраамовом, (как и раньше) теперь заставляет нас помнить о них и думать. Поистине что касается меня, то будто воочию вижу я небрежное расточительство блудного сына, обернувшееся потом завистью его к сытым свиньям. Ученые богословы отрицают, что в этих историях историческое содержание, и считают их назидательными притчами.
В заключение я говорю: да, философ учит, но учит он столь туманно, что понять его дано лишь ученым мужам, и это означает, что учит он уже ученых, тогда как поэзия - пища и для самых нежных желудков, поэт - настоящий народный философ, и доказательство тому басни Эзопа {76}. Прелестные аллегории, спрятанные в сказках о животных, заставляют многих людей, более звероподобных, чем настоящие звери, услышать голос добродетели в речах бессловесных тварей.
А теперь, если мысленное воссоздание явлений более всего удовлетворяет воображение, значит ли это, что верх должен взять историк, ибо он дает нам образы действительных событий, которые действительно происходили, а не тех, которые необоснованно или ложно считают совершившимися? Воистину еще Аристотель в своем рассуждении о поэзии {77} прямо отвечает на этот вопрос, говоря, что Поэзия есть philosophoteron и spoudaioteron, то есть она философичнее и серьезнее как исследование, чем история. Его довод основывается на том, что поэзия имеет дело с katholou, то есть с общим суждением, а история - с kathekaston, то есть с частным. "Общее, - говорит он, - указывает, что нужно говорить или делать для правдоподобия (поэзия для этого прибегает к помощи вымышленных имен) или по необходимости, а частное лишь отмечает, что делал и отчего страдал Алкивиад" {78}. Так говорит Аристотель, и его довод (как и прочие, ему принадлежащие) совершенно разумен.
Если бы вопрос заключался в том, что лучше - правдивое или ложное представление какого-то события, то не было бы сомнения в ответе, во всяком случае не более, чем если бы речь шла о выборе между двумя портретами Веспасиана {79}: одним - изображающим его, каким он был в жизни, и другим, на котором он по воле художника совершенно на себя непохож. Но если вопрос стоит так: что для вас и для вашего познания полезнее - воссоздавать предмет таким, каким он должен быть, или таким, каким он является? - тогда, конечно, вымышленный Кир Ксенофонта поучительнее настоящего Кира Юстина {80} и вымышленный Эней Вергилия - настоящего Энея Дареса Фригийского {81}. Так и даме, желающей увидеть себя в образе возможно более привлекательном, художник угодил бы более всего, изобразив самое очаровательное лицо и начертав на нем: Канидия {82}. Настоящая же Канидия, как клянется Гораций, была безобразно уродливой.
Поэт, правильно понимающий свою задачу, ни в Тантале {83}, ни в Атрее, ни в прочих не покажет ничего случайного. У него Кир, Эней, Одиссей во всем будут примером для других, в то время как историк, обязанный следовать за действительными событиями, не вправе по своему усмотрению создавать (если только он не поэт) совершенных людей: рассказывая о деяниях Александра и Сципиона {84}, он не должен отдавать предпочтение привлекательным или непривлекательным чертам. А как прикажете распознать, что достойно подражания и что нет, - разве полагаясь на собственную рассудительность, которая не зависит от чтения Квинта Курция {85}? Но между тем нам могут возразить: пусть в наставлении первенствует поэт, но все же историк рассказывает о чем-то уже совершившемся, и потому его примеры сильнее воздействуют на человека. Ответ очевиден: если, основываясь на том, что было, например вчера лил дождь, доказывать, что он будет и сегодня, тогда, на самом деле, у историка есть некоторое преимущество перед вымышленным образом; однако если знать, что пример из прошлого лишь предполагает нечто похожее в будущем, тогда, безусловно, поэт окажется превзошедшим историка в той мере, в какой его пример - будь он из военной, политической или семейной жизни - будет разумен. Историк же в своем неприкрашенном было часто находит то, что мы называем счастливым случаем, опровергающим величайшую мудрость. Нередко он должен сообщать о событиях, причину которых не знает, если же он о ней и говорит, то говорит как поэт.
Для того, чтобы доказать, что вымышленный пример обладает такой же силой поучения, как и взятый из жизни (что касается побуждения, то ясно, что вымысел можно настроить на высочайшую мелодию страсти), позвольте привести пример, где соперничают поэт и историк. И Геродот, и Юстин свидетельствуют {86}, что преданный слуга царя Дария - Зопир, видя долгое сопротивление восставших вавилонян, притворился, будто попал в крайнюю немилость к своему господину: для подтверждения этого он приказал отрезать себе уши и нос; и когда он бежал к вавилонянам, те приняли его и за храбрость облекли таким доверием, что ему удалось найти способ предать их потом в руки Дария. У Ливия есть сходный рассказ о Тарквинии и его сыне {87}. Ксенофонт превосходно сочинил, как Абрадат {88} похожей уловкой оказал помощь Киру. И я хотел бы знать, представься вам случай таким же честным притворством; услужить своему повелителю, разве из вымысла Ксенофонта вы не могли бы узнать о нем так же, как из достоверного источника? Воистину это было бы для вас даже лучше, потому что при этом вы сохранили бы в целости нос, ибо Абрадат в своем притворстве не зашел так далеко. Итак, лучшее в истории является предметом поэзии, поскольку в любом поступке, деянии, в любой юридической, политической или военной хитрости историк ограничен изложением фактов, тогда как поэт (если он желает) может, подражая, создать нечто свое и украсить это по своему разумению, чтобы лучшей получилось у него учить и доставлять удовольствие. И рай, и ад Данте во власти его пера. И если бы меня попросили назвать имена этих поэтов, то я бы мог назвать многие, но речь моя, как я уже говорил и вновь говорю, не об искуснике, а об искусстве.
Заслугой истории обычно считают, что будто именно в этой достойной науке человек видит добродетель прославленной и зло наказанным, а на самом деле эта похвала относится к Поэзии, а не к истории. Поэзия всегда облачает добродетель в лучшие свои одежды и дает ей в служанки Фортуну, чтобы все непременно проникались к ней любовью. Посмотрите, как Улисс сражался с бурей и прочими опасностями, но они были лишь испытанием его терпения и великодушия и придали им еще больше блеска в скором благоденствии. И, напротив, если на сцену являются злодеи, то они уходят с нее столь поверженными (так ответил один сочинитель трагедий человеку, которому не нравилось их смотреть), что едва ли могут воодушевить кого-нибудь последовать за собой. Историк же, будучи в плену у правды нашего безрассудного мира, нередко внушает ужас видом добродетели и поощряет разнузданный порок.
Разве мы не знаем, что доблестный Мильтиад сгнил в оковах {89}? что справедливого Фокиона и просвещенного Сократа предали смерти как изменников {90}? что жестокий Сев_е_р преуспевал {91}? а славный Сев_е_р был подло убит {92}? разве Сулла и Марий не умерли в своих постелях {93}? и разве не были заколоты Помпей и Цицерон {94}, когда изгнание они посчитали бы за счастье? Разве не знаем мы, что добродетельный Катон был доведен до самоубийства {95}? а мятежный Цезарь столь вознесен, что его имени и через тысячу шестьсот лет воздаются высочайшие почести {96}? Вспомните хотя бы слова Цезаря о вышеназванном Сулле (который если что и сделал честно, так это отказался от бесчестной тирании {97}) - litteras nescivit {Азов не знал {98} (лат.).} - будто бы его необразованность была причиной этого доброго дела. Цезарь говорил не о Поэзии, которая, не удовлетворенная земными бедствиями, придумывает все новые наказания, ожидающие тиранов в аду, и не о Философии, которая учит occidendos esse {[Тираны] должны быть убиты {99} (лат.).}, но, без сомнения, об Истории, ибо она действительно может представить вам Кипсела, Периандра, Фалара, Дионисия {100} и многих других из оной своры, достаточно преуспевших в отвратительной несправедливости и незаконной узурпации власти. Из этого я заключаю, что он возносит Историю не столько за насыщение разума знаниями, сколько за поощрение его к тому, что заслуживает быть названо и признано благом. На самом же деле за поощрение и побуждение к добрым делам венчают лавровым венком порта как победителя в споре с историком и философом, хотя его первенство в наставлении еще подлежит сомнению.
Предположим, что мы признаем (однако, я думаю, убедительным доводом это может быть опровергнуто), будто философ благодаря своей системе учит лучше поэта, все же, я думаю, ни один человек не будет настолько philophilosophos {Философолюбом (греч.).}, чтобы равнять поэта с философом в силе побуждения.
А что побуждение выше, чем поучение, явствует из того, что оно и причина, и следствие поучения. Ибо кто станет учиться, если его не побудили захотеть учиться? И что из того, что дает учение (я опять говорю о нравственном наставлении), может сравниться с побуждением свершить то, чему оно учит? Как говорит Аристотель, не gnosis {Познавание (греч.).}, но praxis {Делание, деятельность {101} (греч.).} должно быть плодом познания. И не трудно представить себе, каким будет praxis, если нет побуждения к деятельности.
Философ указывает вам путь, он растолковывает вам его особенности и его трудности, рассказывает об удобном приюте, что ждет вас в конце пути, и о многих тропинках, что могут увести вас в сторону. Но все это узнает лишь тот, кто возьмется изучать его труд и будет изучать его с ученическим усердием, кто в неутолимой жажде одолел уже половину трудностей и обратился к философу за второй половиной. Воистину просвещенные люди правильно полагали, что там, где страсть покорена, разум обретает свободное стремление к деланию добра; что внутренний свет, горящий в каждом из нас, - такое же благо, как и книга философа, ибо, изучая Природу, мы узнаем, что благо заключено в творении блага, узнаем, что такое добро и что такое зло, хотя и не облеченные в термины, которые философы обрушивают на нас, - но ведь и они извлекли свое учение из Природы. Быть побужденным к свершению того, что познано, или быть побужденным к познанию - hoc opus, hic labor est {Это труд, это работа {102} (лат.).}.
Над всеми науками (я говорю о науках земных и связанных с земными представлениями) царит Поэзия. Она и указывает путь, и так расписывает его, что всех увлекает пойти по нему. Более того, для начала она, будто ведя вас через сказочный виноградник, даст вам отведать столь лакомых плодов, что вам непременно захочется идти дальше. Поэт приходит к вам не с туманными определениями, которые, объясняя, затемняют суть предмета и поселяют в вас сомнения, но с расположенными в чарующей пропорции словами, настроенными на волшебное искусство музыки. Он приходит к вам с выдумкой, с такой, право, выдумкой, которая заставляет детей забыть про игры, а стариков про камин. Ни на что более не претендуя, он стремится отвратить разум человека от порока и направить его к добродетели. Вот также ребенку дают лекарство, прежде спрятав его в приятное на вкус кушание, потому что если попытаться объяснить ему пользу ревеня или алоэ, то он скорее засунет лекарство себе в уши, чем в рот. Так и взрослые (ведь многие из них лучшим в себе до самой могилы обязаны детству). Они радуются рассказам о Геракле {103}, Ахилле, Кире и Энее и, слушая их, непременно сохраняют в памяти описания их мудрости, доблести и справедливости, которые, попадись им в сухом изложении философа, обязательно напомнили бы о школе.
То подражание, которое называется Поэзией, более всего соответствует Природе, оттого-то, как говорил Аристотель {104}, поэтическое изображение ужасного, например жестоких битв или противоестественных чудовищ, тоже доставляет удовольствие. Да, я знавал людей, которые, даже читая "Амадиса Галльского" {105} (а ему, Бог свидетель, многого недостает до поэтического совершенства), находили в своих сердцах побуждение к учтивости, великодушию и, главное, к смелости. Кто, читая о том, как Эней несет на спине старого Анхиса {106}, не мечтает, чтобы и ему выпала судьба совершить столь же прекрасный подвиг? Кого не взволнуют слова Турна {107} из рассказа о Турне, запечатлевающие его образ в нашем воображении?

Fugientem haec terra videbit?
Usque adeone mori miserum est? {*}
{* Эти неужто поля бегущим Турна увидят ?// Так ли гибель страшна? (лат.).}

Философы же, пренебрегающие удовольствием, мало способны к тому, чтобы побуждать. Они лишь спорят о том, что выше - добродетель или просто доброта, умозрительная или деятельная жизнь. Платон и Бортий хорошо это знали и часто для госпожи Философии заимствовали у Поэзии ее платье {108}. Даже злодеи с зачерствевшим сердцем, которые считают добродетель понятием школярским и, не зная другого блага, кроме indulgere genio {Следовать собственным прихотям (лат.).}, презирают суровые наставления философа, не приемлют заключенную в них истину, но даже они не прочь получить удовольствие, которое якобы сулит им веселый малый - поэт, тем временем принуждающий их глядеть на воплощение добродетели (увидав же ее, они не могут не проникнуться к ней любовью), и, еще не разобрав, в чем дело, они ее принимают, будто запрятанное в вишни лекарство.
Можно было бы припомнить неисчислимое множество примеров удивительного воздействия поэтической выдумки на людей, но пусть нам послужат лишь два из них, наверное, общеизвестные, ибо их можно найти в разных сочинениях. Во-первых, Менений Агриппа {110}. Когда жители Рима выступили против сената, то он, хотя был блестящим оратором (в то время), пришел к ним не как оратор, якобы в полном отчаянии отказавшись от иносказаний и коварных намеков, тем более от притянутых за уши философских максим (прежде всего Платона), для осмысления которых нужно изучить геометрию, и держался с этими людьми как свой, плоть от плоти их поэт. Он рассказал им сказку о том, как когда-то отдельные части тела вступили в мятежный сговор против живота, который, как они думали, лишь пожирал добытое ими, и они решили заставить ни на что не годного расточителя чужих трудов поголодать. Короче говоря (ибо выдумка эта ни для кого не секрет, как не секрет и то, что это выдумка), наказывая живот, сами они тоже стали терпеть муки. И эта сказка так на всех подействовала - я никогда более не читал, чтобы слова произвели такую быструю и благоприятную перемену, - что на разумных условиях было достигнуто совершенное примирение. Во-вторых, пророк Натан {111}. Когда святой Давид настолько отрекся от Бога, что к прелюбодеянию присовокупил убийство, пророку Натану пришлось выполнить милосерднейшую миссию друга и открыть Давиду глаза на его позор. Посланный Богом воззвать к столь избранному слуге, он сделал это не иначе, как рассказав ему притчу о человеке, у которого безжалостно отняли любимую овцу. Вымышленная история заключала в себе истину, благодаря которой Давид (я говорю о второй важной стороне), как в зеркале, увидел свой порок, что подтверждает и священный псалом о милосердии божием.
Эти примеры и доводы, несомненно, доказывают, что, доставляя удовольствие, поэт гораздо больше привлекает к себе людей, чем все другие искусства. И отсюда следует не столь уж непоследовательный вывод: если добродетель - самая прекрасная цель земного познания, то Поэт, которому более прочих свойственно учить ей и который более прочих побуждает к ней, являет собой в самом благородном деле самого благородного мастера.
Однако, помимо описания его труда (хотя именно деятельность имеет самое большое значение для восхваления или порицания), мне хотелось бы показать составные части Поэзии, потому что в ней, как в человеке, они все вместе могут производить впечатление величественное и совершенное, но что-нибудь одно может все же оказаться уязвимым. Итак, что касается ее классов, частей или видов (зовите их, как хотите), то нужно отметить, что иногда Поэты соединяют вместе два или три вида, например из соединения трагического и комического появился траги-комический вид. Некоторые поэты подобным же образом соединяют прозу и поэзию, например Саннадзаро {112} и Боэтий. Соединяют также героическое с пасторальным. Я думаю, что если эти виды хороши в отдельности, то и соединение их не может стать для них пагубным. Поэтому - пусть мы забудем упомянуть те виды, что не очень важны, - нам нужно назвать главные и постараться отыскать в них изъяны, однако при условии, что они не исковерканы сочинителем.
Не Пастораль ли заслужила немилость? Наверное, чем ниже ограда, тем легче ее перепрыгнуть. Но стоит ли пренебрегать бедной свирелью, на которой Мелибей пел о страданиях народа, притесняемого жестокими лордами и жадными солдатами, а Титир {113} - о блаженстве тех, кто простерт внизу, коли добродетельны сидящие наверху? Иногда Пастораль, в прелестных сказках о волках и овцах говоря о неправедности и терпении, убеждает, что охота за пустяками может привести лишь к пустячной победе. А то показывает вам, что даже Александр и Дарий {114}, спорившие о том, кто будет петухом в мировом курятнике, получили лишь то, о чем потомки могут сказать:

Наес memini et victum frustra contendere Thirsin:
Ex illo Corydon, Corydon est tempore nobis {*}.
{* Помню я все, - и как Тирсис не мог, побежденный, бороться. // С этого времени стал для нас Коридоном {115} (лат.).}

Или скорбная Элегия? Она в добром сердце пробуждает скорее жалость, нежели укор, с помощью ее великий философ Гераклит {116} оплакивает слабости человека и злополучия мира. Что, как не Элегия, заслуживает хвалы за сочувствие к справедливым сетованиям и за правдивое слово о ничтожности жалких страстей.
Или горький, но благотворный Ямб? Он очищает злобный разум, превращая стыд в позорную трубу, открыто обличающую скверну.
Или Сатира, которая

Omne vafer vitium ridenti tangit amico {*}?
{* Остроумно касается каждого порока на потеху другу (лат.).}

Она не оставит человека весельем, пока не заставит его смеяться над глупостью, а потом пристыженно смеяться над самим собой; и этого нельзя избежать, не избежав глупости, которая, пока

circum praecordia ludit {*},
{* В душе забавляется {117} (лат.).}

заставляет нас прочувствовать, сколько беспокойств доставляет необузданная жизнь и как, когда с ней покончено,

Est Ulubris, animus si nos non defiet aequus {*}.
{* [Прекрасно] В Улубрах, если не покинет нас спокойствие духа {118} (лат.).}

Нет, наверное, это Комедия, которую никудышные сочинители и владельцы театров обратили в мерзость? На обвинение в порочности, которое ей предъявляют, я отвечу позднее. Сейчас я только скажу, что Комедия - это отражение тех ошибок, которые мы часто совершаем. Она представляет их в самом нелепом виде, чтобы всякому расхотелось совершать их.
Если в геометрии кривую линию нужно знать так же, как и прямую, в арифметике - нечетные числа так же, как четные, то и в нашей жизни если не видеть уродства зла, то и не постичь красоты добродетели. И так преподносит нам нашу домашнюю жизнь Комедия, что в ней набираемся мы жизненного опыта, узнаем, чего нам следует ждать от скупого Демеи и хитрого Дава, от льстивого Гнатона и тщеславного Трасона {119}; и узнаем не только это, но и кто на них похож - по отличительным чертам, которыми их наградил комедиограф. Тот, кто говорит, будто люди учатся злу, видя зло представленным, неразумен, потому что, как я говорил раньше, нет человека, который бы под влиянием истины, заключенной в Природе, увидав такие пороки на подмостках, не пожелал бы им находиться in pistrinum {В мельнице {120} (лат.).}, хотя, наверное, и у него есть мешок своих недостатков, но тот висит у него за спиной, и он не видит, что пляшет под ту же музыку. И что ему откроет на это глаза, как не выставление его собственных поступков на всеобщее посмешище?
Итак, (я думаю), никто не осудит истинное назначение Комедии и того менее высокой и прекрасной Трагедии, которая вскрывает раны и обнажает спрятанные под парчой язвы; короли из-за нее боятся быть тиранами и тираны открыто проявлять свой тиранический нрав; пробуждая восхищение и сострадание, она учит, как ненадежен этот мир и на каком шатком фундаменте возведены золотые крыши; от нее мы узнаем:

Qui sceptra saevus duro imperio regit,
Timet timentes, metus in auctorem redit {*}.
{* Грозный, правит он твердою властью, устрашает робких; страх же возвращается к породившему его {121} (лат.).}

Плутарх приводит замечательное доказательство того, как сильно она может взволновать: превосходно сочиненная и разыгранная, трагедия исторгла потоки слез из глаз отвратительного тирана Александра Ферейского {122}, который безжалостно предал смерти несметное множество людей, в том числе своих родственников. Даже он, который не стыдился творить трагическую несправедливость, не смог противостоять сладостному насилию трагедии. И если он все же не стал добрым, то только потому, что, вопреки самому себе, не захотел прислушаться к тому, что могло смягчить его ожесточенное сердце. Нет, не Трагедию они не милуют, ибо нелепо отвергать столь совершенное представление того, что более всего достойно быть познанным.
Может быть, в немилость впал Лирический вид? А ведь он в добром согласии с лирой воздает хвалу благим делам, учит законам нравственности и не забывает о Природе {123}. Иногда, поднимая голос к небесной выси, он поет славу бессмертному Богу. Да, придется мне признать себя варваром, потому что никогда не слушал я старинную песню о Персее и Дугласе {124}, чтобы мое сердце не было тронуто больше, чем звуками боевой трубы, хотя поется она странствующим слепцом, чей голос не уступает в грубости языку песни. А как бы взволновала она, свободная от пыли и паутины невежественного времени и украшенная роскошным красноречием Пиндара {125}! В Венгрии на пирах и прочих празднествах по обычаю поют песни о подвигах предков, которые этот поистине воинственный народ считает искрами, не дающими погаснуть неколебимой отваге в сердцах людей. Несравненные лакедемоняне и на поле сражения шли с музыкой, и дома с удовольствием пели только что сложенную песню: воины рассказывали в песнях о делах сегодняшних, старики - о минувших, мальчики - о будущих. Тем же, которые скажут, что Пиндар не единожды воздавал высокую хвалу малым победам, следует ответить, что это заблуждение поэта, но не поэзии, вина времени и обычаев греков, которые так высоко ценили свои забавы, что Филипп Македонский {126}, когда ему сообщили сразу о трех замечательных победах, отдал предпочтение той, что была выиграна на Олимпе в состязании колесниц. И все же этот вид наиболее способен пробудить мысль от спячки и увлечь ее описанием славных деяний, потому так часто удавалось это и неподражаемому Пиндару.
Остался один Героический вид, одно название которого (я думаю) должно устрашать клеветников, ибо никакое воображение не посмеет направить язык к злословию о нем, сотворившем таких великих воинов, как Ахилл, Кир, Эней, Турн, Тидей и Ринальдо {127}. Он не только учит истине и побуждает к ней, но учит и побуждает к самой высокой и прекрасной истине; он заставляет великодушие и справедливость сиять сквозь все смутные опасения и путаные желания; он - если верны слова Платона и Туллия, что лицезревший добродетель будет дивно поражен любовию к ее красоте, - наряжает добродетель в праздничные одежды, чтобы еще более прекрасной явилась она тому, кто не пренебрежет ею, не постигнув ее. Все, что уже было сказано в защиту прекрасной Поэзии, сказано и в защиту Героического вида, который не просто вид, но лучший и самый совершенный вид Поэзии. Образ каждого деяния волнует и просвещает разум, а благородный образ великих достоинств зажигает разум желанием стать достойным и дает совет, как стать достойным. Достаточно одного Энея занести на доску вашей памяти: как ведет он себя, когда гибнет его родина; как спасает своего старого отца; как дорожит священными реликвиями; как подчиняется божественной воле и покидает Дидону т, хотя и пылкая любовь, и простая человеческая благодарность требовали от него иного; какой он в бурю и в веселии, на войне и в мирное время, как изгнанник и победитель, как осажденный и осаждающий; какой он с чужестранцами, с союзниками, с врагами и с самим собой; наконец какой он изнутри и снаружи, - и я думаю, что для не предубежденного разума этот образ будет в высшей степени полезным; как сказал Гораций:

melius Chrysippo et Crantore {*}.
{* Ясней, чем Хрисипп или Крантор {129} (лат.).}

Поистине я думаю, что с гонителями поэтов происходит то же самое, что с некоторыми женщинами, у которых всегда что-нибудь да болит, но что именно - они и сами в точности не знают. Даже имя Поэзии им ненавистно, но ни ее причины, ни следствия, ни в целом, ни в частностях она не дает ни малейшего повода для язвительной хулы.
Поскольку Поэзия - самая древняя часть человеческого познания, отцовское начало, которое дало жизнь всем прочим наукам; поскольку она всеобъемлюща и ни один просвещенный народ не пренебрегает ею, и ни один невежественный народ не обходится без нее; поскольку римляне и греки нарекли ее священными именами: первые "Прорицанием", другие "Созиданием", - и воистину имя "Созидание" подходит к ней, ибо в то время, как прочие искусства не выходят за пределы данного им содержания, и оно дарует им жизнь, единственно поэт сам творит себе содержание, и мысль его не зависит от содержания, а содержание зависит от мысли; поскольку ни определение, ни цель ее не содержат греха, то и сама она не греховна; поскольку она творит добро, ибо она учит добру и доставляет удовольствие ученикам; поскольку в этом (то есть в нравоучении - царе всех наук) она намного обогнала историю и, хотя в поучении сравнима с философией, в побуждении оставляет ее позади; поскольку в Священном Писании (в нем нет ничего грешного) многие части поэтические, и даже наш Спаситель благоволил пользоваться цветами Поэзии; поскольку все ее виды, не только соединенные, но и каждый в отдельности, достойны полного одобрения, - то я думаю (и думаю, что думаю правильно), что лавровый венок, которым венчают торжествующего полководца, по достоинству (из всех наук) увенчает Поэзию.

X X X

Но потому, что у нас есть уши, а не только язык, потому, что и самые ничтожные доводы могут показаться весомыми, если ничто их не перевесит, давайте послушаем, какие упреки предъявляют этому искусству, и подумаем, достойны они поддержки или нет.
Первым делом следует сказать, что не только mysomousoi, ненавистники поэтов, но и все те, кто ищут себе славу в бесславии других, щедро расточают великое множество бессвязных речей, насмешек и колкостей, ко всему придираются и над всем издеваются, и раздражают селезенку, и отвращают мозг от созерцания достоинств предмета. Эти придирки, поскольку они одна развязность, поскольку нет в них святого благородства и ими можно лишь унять зуд в языке, недостойны другого ответа, кроме как насмешки над шутом, если уж не удалось посмеяться его шутке. Мы знаем, что веселый ум может сочинить хвалу благоразумию осла и удовольствию иметь долги, и радости заразиться чумой. С другой стороны, если мы перефразируем строку Овидия:

Ut lateat virtus proximitate mail {*}, -
{* Чтобы достоинство оделось в смежный с ним порок {130} (лат.).}

"добро прячется, когда рядом зло", - то столь же веселым явится нам Агриппа {131}, о суетности науки говорящий, как и Эразм {132}, восхваляющий глупость. Никто и ничто не избегает насмешек сих шутников, но и у Эразма, и у Агриппы суть творений иная, чем это может показаться поначалу. Право, тем милейшим ловцам ошибок, которые исправляют глагол прежде, чем видят существительное, и оспаривают знания других прежде, чем обретают собственные, я бы только напомнил, что насмешка еще не означает мудрости, а за их забавы лучшее им прозвище на английском языке - шуты, и именно так наши серьезные предки называли этих смешных забавников.
Необозримый простор для глумливых выходок открывает им стихосложение. Уже было сказано (и думаю, сказано верно), что не стихосложением создается поэзия. Можно быть поэтом, не будучи слагателем стихов, и слагателем стихов, не будучи поэтом. Если же допустить, что это едино (так, кажется, считает Скалигер {133}), то воистину это достойно похвалы. Ибо если oratio и ratio, речь с мыслью, величайший дар, пожалованный человечеству, тогда не может быть не прославлен тот, кто более всех шлифует благословенную речь и обдумывает каждое слово не только с точки зрения (как могут сказать) убедительности содержания, но и сообразного количества, чтобы слова несли в себе гармонию, а, надо полагать, без числа, меры, порядка, соразмерности они покажутся в наше время чудовищными. Оставим, однако, справедливое восхваление этой единственной годной для Музыки речи (именно для Музыки, потому что она - сотрясатель чувств); само собой разумеется, нелепо читать и не запоминать прочитанное, а так как память наша - единственная сокровищница знаний, то слова, глубже прочих запавшие в память, более прочих сообразуются с познанием.
Причина того, что стихи намного превосходят прозу в нанизывании памятных узелков, очевидна: слова (помимо удовольствия, которым они возбуждают память) располагаются таким образом, что ни одно из них нельзя потерять, не то пострадает целое, а, западая в память, они не позволяют забыть себя и прочно в ней утверждаются. Помимо того, одно слово как бы порождает другое, поэтому в рифмованном или ритмическом стихе по предыдущему слову почти с точностью можно догадаться о последующем. Наконец, даже те, которые изучали искусство запоминания, не открыли ничего более подходящего, как разделить целое на множество составляющих и досконально изучить их. Стихи полностью отвечают этому: каждое слово естественно занимает в них свое место, которое непременно заставит его запомнить. А что еще нужно от них, всем известных? Кто из тех, кто прошел курс наук, не помнит стихов Вергилия, Горация или Катона, которые он в юности учил и которые до самой старости не оставляют его учением.

Percontatorem fugito, nam garrulus idem est {*}.
Dum sibi quisque placet, credula turba sumus {**}.

{* От любопытного прочь убегай: болтлив любопытный {134} (лат.).
** ...в своем самомненье думает каждый из нас: "Как же меня не любить?" {135} (лат.).}

Непревзойденность их в запоминании с очевидностью доказана тем, как излагаются все искусства, ибо главные законы Грамматики и Логики, Математики и Медицины писаны большею частью стихами. Итак, лишь в шутку можно ополчаться на стихи, нежные и гармоничные, более всего годные для запоминания, - единственное орудие познания.
Теперь мы перейдем к главным обвинениям, предъявляемым бедным поэтам. Мне известны из них следующие. Во-первых, поскольку существует много других полезных знаний, то и лучше тратить свое время на них, нежели на Поэзию. Во-вторых, она мать лжи. И, в-третьих, она кормилица порока, заражающая нас множеством губительных желаний, неотвратимо, как сирена {136}, увлекающая наш ум к змеиному хвосту грешного помысла; и здесь самое большое поле для вспашки (как сказано Чосером {137}) принадлежит комедии; так было с другими народами, так было и с нашим, ибо прежде, чем поэты усмирили нас, мы были полны мужества, влекшего нас к военным упражнениям - опоре нашей свободы, пока в скверной лени мы не позволили поэтическим безделкам убаюкать себя. Наконец, последнее и главное: хулители кричат во все горло, как будто они победили Робин Гуда {138}, что Платон изгнал поэтов из своей республики. Воистину были бы тяжелы их обвинения, будь в них хоть немного правды.
Начнем с первого обвинения. То, что с большей пользой можно было бы провести свое время, - соображение достойное, но оно (как говорят) лишь petere principium {Искать начало (лат.).}, ведь если, как я утверждаю, никакое познание не превосходит то, которое учит и побуждает к добродетели, - а что может учить и побуждать к ней лучше Поэзии? - то вывод очевиден, и чернила с бумагой не могут служить делу более благому. Пусть даже это первое обвинение покажется кому-то правильным, все же из него вовсе не следует вывод (мне кажется), что хорошее - это не хорошее, потому что есть нечто лучшее. Правда, я и теперь полностью отрицаю, что на земле когда-либо появлялась более полезная наука.
На второе обвинение, будто бы поэты - главные лжецы, я отвечу необычно. Я думаю, что из всех сочинителей, живущих под солнцем, поэт, хочет он этого или нет, лжет менее прочих, потому что, будучи поэтом, он едва ли может быть лжецом. Не избегнут лжи астроном и кузен его - геометр, когда они примутся определять высоту звезд. А как по-вашему, часто ли лгут врачи, которые прописывают лекарства и усугубляют болезни, посылающие Харону {139} великое множество душ, утонувших в микстурах еще прежде, чем явились к его переправе? Так же относится это и ко всем прочим, которые берут на себя смелость что-то утверждать. Что же касается поэта, то он никогда ничего не утверждает и поэтому никогда не лжет. Если лгать - значит, как я понимаю, объявить ложное истинным, тогда прочие искусства, и особенно история, утверждая множество вещей, вряд ли могут избегнуть лжи в земном туманном познании. Поэт же (как я уже говорил) никогда ничего не утверждает. Поэт никогда не ограничивает ваш разум, стремясь внушить вам веру в то, о чем он пишет. Он не ссылается на другие сочинения, а начинает свой труд с просьбы, обращенной к Музам, - ниспослать ему добрую выдумку, и он воистину прилагает все свои усилия, дабы поведать вам о том, что должно или что не должно быть, а не о том, что есть или чего нет. Поэтому хотя он и рассказывает о событиях неистинных, но, не выдавая их за истинные, он не лжет: разве только мы истолкуем как ложь уже упоминавшуюся речь Натана, обращенную к Давиду; разве какой-нибудь нечестивец осмелится - а никому другому (я думаю) и в голову не придет - сказать, что Эзоп лгал, сочиняя свои сказки о животных, ибо те, кто думают, будто он выдавал их за чистую правду, достойны, чтобы их имена занесли в перечень животных, о которых писал Эзоп. Какой ребенок, придя на представление и увидя слово "Фивы", написанное большими буквами на старой двери, поверит, что перед ним Фивы? Если бы можно было вернуть хулителям их детские годы, чтобы поняли они: в поэзии и люди и события не что иное, как картины того, что должно быть, а совсем не хроника того, что действительно было, - тогда они не стали бы называть ложью аллегорию и метафору. Так и получается, что, ища истину в Истории, не мудрено найти обман, зато Поэзия может стать фундаментом из вымысла для полезного знания.
На это отвечают, что поэты дают имена людям, о которых пишут, чем поддерживают представление о том, будто эти люди действительно существуют, хотя на самом деле их никогда не было, и тем лишь усугубляют обман. Значит ли это, что лжет адвокат, тогда, излагая дело, пользуется именами "Джона Бездомного" и "Джона Здорового"? Ответ найти легко: эти имена призваны лишь оживлять картину, но не творить ее; живописуя людей, нельзя оставлять их безымянными. Наверное, мы не сможем играть в шахматы, если позабудем названия шахматных фигур. Поэтому я думаю, что самым убежденным поборником правды оказался бы тот, кто заявил бы, что мы лжем, величая кусочек дерева почтенным именем слона. Поэту нужны "Кир" или "Эней" только для того, чтобы показать, как должны поступать люди их сословия с такой же судьбой и репутацией.
Третье обвинение заключается в том, что Поэзия будто бы развращает разум человека, приучая его к бесчестию и похоти, - это главное, если не единственное обвинение, имеющее доказательства. Говорят, что Комедии более учат любовным затеям, нежели их осуждают. Говорят, что Лирическая Поэзия насыщена страстными сонетами, Элегическая оплакивает отсутствие возлюбленной и даже в Героическую Поэзию нашел дорогу честолюбивый Купидон. Ах, Любовь, хотел бы я, чтобы ты могла столь же хорошо оберегать себя, как побеждать других. Хотел бы я, чтобы те, к кому ты снисходишь, могли бы или отказаться от тебя, или разумными доводами объяснить, почему они тебя при себе удерживают. Но все же признаем любовь к прекрасному скотским вожделением (хотя сие и непросто, ибо только человек в отличие от зверей владеет даром распознавать прекрасное); признаем, что любимое нами имя Любви достойно всех самых злобных наговоров (хотя даже из моих учителей-философов некоторые немало извели лампового масла, описывая ее совершенства); признаем, говорю я, все, что признают они: будто не только любовь, но и вожделение, и тщеславие, и (коли им того хочется) непристойность заполнили страницы поэтических книг; и тогда, я думаю, когда это будет признано, они увидят, что в их приговоре приличия требуют переставить последние слова в начало: не Поэзия развращает разум человека, но разум человека развращает Поэзию.
Ибо не буду отрицать, что Поэзию, которая должна быть eikastike, то есть "изображающей только хорошее", по определению некоторых ученых, разум человека может сделать phantastike, то есть, наоборот, насыщающей воображение предметами недостойными, подобно художнику, который должен являть глазу чарующий пейзаж, вид изящного замка или крепости или изображение достойного деяния: Авраам, приносящий в жертву сына своего Исаака {140}, Юдифь, убивающая Олоферна {141}, Давид, сражающийся с Голиафом {142}, - но может обойти это вниманием и показать бесстыдному глазу то дурное, что лучше было бы не показывать. Порочит ли искажение предмета истинное его назначение? Воистину нет, однако я соглашусь с тем, что Поэзию можно извратить, и, будучи извращена, она своей сладостной, чарующей силой способна причинить более вреда, нежели любая другая армия слов; и поэтому мы недалеки от заключения, что извращение покрывает позором извращаемое, но, с другой стороны, это и немалое доказательство того, что если вещь извращенная причиняет вреда более всех прочих, то в своем истинном назначении она (каждая вещь должна быть оценена в зависимости от ее истинного назначения) более всех прочих дарит добром.
Разве мы не знаем, что искусство Лекаря (которое защищает наши тела от разных болезней), будучи извращено, учит применению ядов - самых страшных разрушителей? И не вскормило ли (если перейти к высшему) извращенное слово Бога ересь, и не стало ли его извращенное имя богохульством? Воистину иголка не причинит много вреда, и столь же справедливо (пусть сказано это будет в отсутствие дам), что и много пользы она тоже не принесет. Мечом можно убить отца, и мечом можно защитить короля и родину. Итак, подобно тому, как обвинение Поэзии во лжи ничем не было подтверждено, так и обвинение в извращении обернулось хвалой.
Утверждают, что до того, как поэты получили признание, наши соотечественники находили сердечную радость в действии, а не в воображении, в деяниях, достойных описания, а не в описании того, что достойно свершения. Что это за давние времена, я думаю, и Сфинкс {143} едва ли ответит, поскольку нет памяти столь древней, чтобы не помнила она о Поэзии. Несомненно, что и народ Альбиона {144} в самые древние времена не обходился без Поэзии. Право, не является ли сей довод, хотя он и метит в Поэзию, ядром, направленным в noзнание вообще, или книжность, как они это называют. Того же мнения были и готы; о них писали, что когда они, разграбив знаменитый город, обнаружили в нем богатейшую библиотеку, то один из числа палачей (вероятно, одинаково годный как к уничтожению плодов ума, так и умертвлению тел) собрался было поджечь ее. "Не надо, - с важностью сказал ему другой. - Остерегись делать сие. Пока они заняты своими игрушками, мы без труда захватим их земли."
Да, так обычно утверждают невежественные люди, и мне часто приходилось слышать в защиту такого утверждения длинные речи; но так как это направлено против познания вообще, включающего Поэзию, или скорее всего познания, кроме Поэзии; и так как мне пришлось бы отойти от моего предмета слишком далеко или, во всяком случае, совершенно неоправданно (очевидно, что власть над действием должна приобретаться при помощи знания, а знание - лучше всего соединением многих знаний, то есть чтением), то я приведу слова Горация, с чьим мнением согласен:

jubeo stultum esse libenter {*}.

{* Приказываю глупому легко сносить свою глупость {145} (лат.).}

Что касается Поэзии, то она менее всех прочих годится для подобного обвинения.
Потому что Поэзия - спутник воинства. Я готов поклясться, что Неистовый Роланд и благородный король Артур {146} никогда не разочаруют солдата, однако ens {Сущее (лат.).} и prima materia {Первоматерия (лат.).} вряд ли примиримы с латами. Как я уже говорил в начале, даже турки и татары восхищаются поэтами. Грек Гомер прославился еще до того, как прославилась Греция. И если на догадку позволительно отвечать догадкой, то воистину может оказаться, что как ученые мужи с помощью поэта приобщались к первому свету знаний, так и герои с его помощью постигали первые представления о мужестве. Удовлетворимся лишь примером Александра, которого Плутарх признал столь доблестным {147}, что и Фортуна служила ему не проводницей, а всего лишь скамеечкой для ног, и даже не Плутарх, а сами его деяния говорят, что, он был истинным чудом среди царей-воинов. Сей Александр оставил своего учителя, живого Аристотеля дома, а взял с собой в поход мертвого Гомера. Он предал смерти философа Каллисфена {148} якобы за философское, а на самом деле мятежное упрямство, но, говорят, он всегда мечтал, чтобы Гомер был жив {149}. Он достаточно хорошо понимал, что его ум обрел смелость более благодаря Ахиллу, нежели ученому определению смелости. И если Катону не понравилось, что Фульвий взял на поле брани Энния {150}, то на это можно ответить так: пусть это не нравилось Катону, зато нравилось благородному Фульвию, иначе он сего не сделал бы. Кстати, то был не великий Катон Утический {151} (чью память я несравненно более чту), а его предок, который поистине жестоко карал прегрешения и, помимо сего, никогда не приносил жертв на алтарь Граций {152}. Он питал отвращение к учению греков и хулил его, но, будучи восьми десятков лет от роду, начал его изучать, вероятно, опасаясь, что Плутон {153} не понимает по-латыни. По римским законам никто, кроме воинов, не мог участвовать в военных походах, поэтому хотя Катону и не нравилось присутствие в войске Энния, но это было вызвано не его поэтическими сочинениями. Что касается Сципиона Назики {154}, который, по всеобщему мнению, был достойнейшим римлянином, то он любил Энния. И оба его брата {155}, доблестью своей заслужившие прозвища Азиатский и Африканский, столь любили его, что велели похоронить его в своей гробнице. Итак, свидетельство Катона направлено лишь против самого Катона, ибо ему противостоят свидетельства более именитых людей: значит, оно не имеет силы.
Теперь воистину тяжела будет моя ноша. Против меня - имя Платона, который, должен признаться, из всех философов кажется мне самым достойным почитания по той причине, что он среди них самый поэтичный. И если он замутил источник, из которого сам черпал, то нужно тщательно разобраться в причинах, побудивших его к этому. Во-первых, хотя это и будет злым наветом, можно припомнить, что, будучи философом, он по природе своей был врагом поэтов, ибо верно то, что философы, найдя в таинственных красотах Поэзии крупицы истинных знаний, тотчас же придали этим знаниям некий порядок и превратили в школьный курс то, чему поэты учили с помощью священного удовольствия; к тому же философы поступили подобно тем неблагодарным подмастерьям, которые, обзаведясь собственными мастерскими, начинают всячески бесчестить своих учителей; но поскольку поэты силой удовольствия всегда побеждали философов, то чем слабее была надежда погубить поэтов, тем сильнее они их ненавидели. Конечно же, они знали, что семь городов оспаривали право назвать своим гражданином Гомера {156}, тогда как из многих городов философы были изгнаны как недостойные {157}. Только повторявшие стихи Еврипида афиняне спасли свои жизни от сиракузцев {158}, и они же считали философов недостойными жизни. Поэты Симонид и Пиндар возымели столь большое влияние на Гиерона Первого {159}, что из тирана он сделался справедливым государем, тогда как Платон столь мало значил для Дионисия, что из философа сделался рабом {160}. Я думаю, что я должен отплатить за обвинения, которыми осыпают поэтов, подобными же обвинениями в адрес философов: прочитайте "Федра" или "Пир" Платона {161}, или рассуждение Плутарха о любви и скажите, способен ли поэт сочинить такую же мерзость. Притом спросите, из какой республики изгнал Платон поэта. Несомненно из той, в которой он допускал общность жен. Он изгнал его не за изнеживающее сладострастие, ибо едва ли опасны сонеты там, где мужчина может владеть любой женщиной. Однако я чту философские наставления и благословляю умы, их взрастившие; и пусть не будут они опорочены так, как это произошло с Поэзией.
Сам святой Павел (который, к славе поэтов, поминает дважды двух поэтов {162} и одного из них называет пророком) предостерегает от философии, а на самом деле от извращения. Так и Платон предостерегает от извращения Поэзии, а не от Поэзии. Платон осуждал поэтов своего времени за то, что они заполняли мир ложными суждениями о богах, сочиняли о них легкомысленные небылицы, и он не желал, чтобы подобные представления о богах развращали молодежь. Об этом можно было бы многое сказать, но достаточно и того, что родились они не в головах поэтов, поэты лишь воспроизводили те из них, которые уже существовали. Все написанное греками подтверждает, что тогдашняя религия основывалась на вере во множество самых разных богов, и не поэты учили этому, они только следовали этому согласно подражательной природе своего искусства. Можно прочитать рассуждения Плутарха об Изиде и Озирисе {163}, об исчезновении оракулов, о божественном провидении, чтобы убедиться, что богословие греков покоилось на этих сказках, которым поэты суеверно следовали, и, что говорить, они более преуспели (не познавшие еще Христова учения), чем философы, которые, стряхнув с себя суеверие, погрязли в безбожии. Следовательно, Платон (которого я склонен скорее заслуженно восславить, нежели незаслуженно отвергнуть) не имел в виду поэтов в тех словах, о которых Юлий Скалигер сказал: "Qua authoritate barbari quidam atque hispidi abuti velint ad poetas e republica exigendos" {Опираясь на сей авторитет, некоторые варвары и мужланы хотели бы изгнать из государства поэтов (лат.).}. Он стремился искоренить ложные представления о Боге (из которых нынешнее христианство без особого принуждения изгнало все гибельные заблуждения), взлелеянные (как он думал) почитаемыми в то время поэтами. Чтобы узнать, что думал Платон, нужно обратиться к нему самому: в диалоге "Ион" он воздает Поэзии высокую и поистине божественную хвалу. Таким образом, в Платоне, изгоняющем извращение явления, а не само явление, не только не изгоняющем его, но и воздающем ему должные почести, мы обретаем покровителя, а не врага. Воистину я гораздо более склонен (ибо действительно могу это сделать) показать ошибку якобы последователей Платона (одетые в его львиную шкуру, они при виде Поэзии ревут по-ослиному {164}), чем ниспровергать его самого, перед которым чем мудрее человек, тем ниже склонится; тем более что Платон наделяет Поэзию свойствами, которыми даже я ее не наделяю, как это явствует из вышеназванного диалога: он видит ее исполненной божественной силы, намного превосходящей человеческий разум.
С другой стороны, если бы кто захотел, он смог бы найти целое море имен тех, кому Поэзия воздавала почести: Александры, Цезари, Сципионы - любимцы поэтов; Леллий {165}, прозванный римским Сократом, тоже был поэтом, ибо говорят, что часть "Heautontimorumenos" {Самоистязатель (греч.).} Теренция {166} была написана им; и даже грек Сократ, которого Аполлон величал единственным мудрецом среди людей, в старости много времени отдал переложению стихами басен Эзопа. И посему непростительным грехом Платона, ученика его, было бы вложить в уста своего учителя хулительную речь против поэтов. Нужны ли еще примеры? Аристотель сочинил "Искусство поэзии". Зачем, если в ней не было надобности? Плутарх учит, что из нее можно извлечь много пользы; но если никто ее не читает, то зачем этому учить? Заглянувший в труды Плутарха по истории или философии увидит, что он украшает их одежду кружевами Поэзии. Однако я не склонен защищать Поэзию с помощью ниже ее стоящей Историографии, Удовлетворимся тем, что похвалы найдут тут добрую почву, ибо какое обвинение ни брось Поэзии, оно или быстро умирает, или превращается в справедливую хвалу.
Итак, поскольку совершенства ее столь быстро и столь обоснованно подтверждаются, а низменные обвинения против нее столь скоро отметаются, то, значит, она являет собой искусство правдивого, а не лживого учения, она не изнеживает, но, несомненно, побуждает к мужеству, не развращает разум человека, но укрепляет его, и не отвергнута она, а прославлена Платоном; и поэтому побольше сажайте лавров, дабы увенчивать лавровыми венками (кроме поэтов, чести быть увенчанными лавровыми венками удостаиваются лишь торжествующие победу полководцы; и одного этого достаточно, чтобы понять величие поэтов), вместо того чтобы слушать лжецов, которые своим зловонным дыханием оскверняют чистые родники Поэзии.

X X X

Долгим был путь, пройденный мною, но прежде чем совсем отложить перо, я все же потрачу еще немного времени, потому что хочу понять, почему Англия (мать несравненных умов) стала суровой мачехой поэтов, которые, конечно же, разумом превосходят всех прочих, ибо творения их - плод только их разума, они созидают, полагаясь только на себя, и ничего не заимствуют у других. И как же мне не крикнуть:

Musa, mihi causas memora, quo numine laeso? {*}
{* Муза, поведай о том, по какой оскорбилась причине // Так царица богов {167} (лат.).}

Милая Поэзия, в древности короли, императоры, сенаторы, великие полководцы, такие, как Давид, Адриан, Софокл, Германик {168}, не считая тысячи других, не только чтили поэтов, но и сами были поэтами; во времена, не столь далекие от нас, твоими покровителями были Роберт, король Сицилии, великий король Франциск Французский, король Иаков Шотландский {169}, кардиналы Бембо и Биббьена {170}, столь знаменитые проповедники и наставники, как Без и Филип Меланхтон {171}, столь просвещенные философы, как Фракасторо и Скалигер {172}, столь великие ораторы, как Понтано и Мюре {173}, и проницательный умом Джордж Бьюкенен {174}, и важный советник Л'Опиталь {175} из Франции, с которым в его королевстве (уверяю вас) никто не сравнится в мудром и добродетельном суждении, - они и многие другие не только читали сочинения других поэтов, но и сами слагали стихи, чтобы их читали другие: и эта Поэзия, столь чтимая повсюду, лишь в Англии была встречена с суровостью. Сама земля, мне кажется, сие оплакивает и потому не украшает себя столь богато, как раньше, лаврами. Ибо в прошлые времена поэтов в Англии чтили и - это необходимо отметить - даже в те времена, когда труба Марса {176} гремела намного громче теперешнего. А сейчас, когда безоблачный мир сделал тихим дом поэтов, они стали пользоваться таким же почетом, как и венецианские фигляры. Однако даже и это служит к прославлению Поэзии, которая, подобно Венере, (но с более благородной целью) предпочла бы домашнему покою с Вулканом позор быть пойманной в сеть с Марсом {177}; с другой стороны, это отчасти объясняет, почему теперь поэты менее угодны беззаботной Англии, которая едва ли будет терпеть наносимую пером боль. Отсюда с неизбежностью следует, что за дело стали браться подлые люди с рабским умом, которым и того достаточно, если заполучат они издателя. Говорят, Эпаминонд {178} так мужественно и благородно вершил свое дело, что оно из презренного стало высокочтимым, они же лишь одними своими бесчестными именами бесчестят досточтимую Поэзию. Будто все Музы решили забеременеть одновременно и произвести на свет внебрачных поэтов, которые, не имея на то никаких полномочий, мчатся к берегам Геликона {179}, пока не загонят читателя хуже лошади, в то время как другие:

Queis meliore luto finxit praecordia Titan {*}, -
{* Чьи души Титан (Прометей) сотворил из лучшей глины {180} (лат.).}

скорее готовы уничтожить творения своего ума, нежели опубликовать их и оказаться причисленными к тому же ордену.
Я искони стремился к возвышенному, а теперь принят в общество бумагомарателей и нахожу, что истинная причина неуважения к нам - это отсутствие заслуг у тех, кто наперекор Палладе {181} взял на себя смелость называться поэтом. Как же нам достичь совершенства? Если бы я знал, я бы и сам, не медля, принялся за дело. Я же, никогда не жаждавший звания поэта, всегда пренебрегал средствами для его приобретения. Только теперь, взятый в полон этими мыслями, я заплатил им дань чернилами. Право, те, кто находят удовольствие в поэтическом созидании, должны стремиться к познанию того, что делать и как делать; влекомые Поэзией, они должны почаще глядеться E правдивое зеркало разума. Поэзию не следует тащить за уши, ее нужно осторожно вести, или, вернее, она должна вести; в этом причина, заставившая древних утверждать, что Поэзия - это небесный дар, а не человеческое искусство; все прочие знания открыты любому, кто владеет своим разумом, поэт же ничего не может создать, не вложив в это своего дара; вот почему старая поговорка гласит: "Orator fit, poeta nascitur" {Ораторами становятся, поэтами рождаются (лат.).}. Однако я должен признать, что если самая плодородная почва все же требует обработки, то и ум, устремленный ввысь, должен быть ведом Дедалом {182}. У Дедала, как известно, всегда три крыла, которые возносят его к заслуженной славе: Искусство, Подражание и Упражнение. Мы же ни законами искусства, ни образцами для подражания особенно себя не обременяем. Мы упражняемся, да, - но шиворот-навыворот, ибо упражняемся мы не для того, чтобы познать, а будто бы уже в познанном, и мозг наш пребывает свободным от того, что могло бы сделаться знанием. В Поэзии две части: материя, выраженная словами, и слова, выражающие материю, - и ни в одной мы не пользуемся правильно Искусством и Подражанием. Наша материя - это простая болтовня. Неверно понимая Овидия:

Quicquid conabor dicere, versus erit *, -
{* Что ни пытаюсь сказать - все получается стих {183} (лат.).}

поэты не придают ей должного порядка, потому и читатели едва ли угадывают, куда они попадают.
Несомненно, что "Троил и Крессида" Чосера - творение превосходное, и воистину я не знаю, чему более удивляться: то ли тому, что он в свой туманный век видел столь ясно, то ли тому, что в наш ясный век мы следуем за ним столь неуверенно. Все же и у него были великие недочеты, простительные, однако, для почтенной старины. Я высоко ценю прекрасные части "Зеркала судей" {184}, и лирика графа Сарри {185} отмечена присущим ему благородством, ибо он благороден и по рождению и по уму. Эклоги "Пастушечьего календаря" {186} содержат в себе, если я не введен в заблуждение, много поэзии и достойны чтения. Однако я не отваживаюсь хвалить то, как подлаживается поэт под старый грубый язык, ибо не стремились к этому ни Феокрит в греческом, ни Вергилий в латинском, ни Саннадзаро в итальянском {187}. Кроме этих, еще в немногих изданных сочинениях (если говорить откровенно) я узрел поэтическую силу: если для доказательства мы попробуем пересказать стихотворения прозой, чтобы определить так их смысл, то увидим, что один стих рождает другой, не обусловливая в начале то, что должно быть в конце; так возникает беспорядочная масса слов, кое-где позвякивающая рифмой и небогатая содержанием.
Исключением среди наших Трагедий и Комедий (вызывающих небеспричинное возмущение), которые ни законам приличий, ни законам искусной Поэзии не сле- дуют, является лишь трагедия "Горбодук" {188} (я говорю лишь о виденных мною самим). Однако несмотря на изрядное количество исполненных величия монологов и звучных фраз, достигающих высот слога Сенеки {189}, и высокую нравственность, которой она, доставляя удовольствие, учит, преследуя этим цель истинно поэтическую, все же, по правде говоря, она небезупречна в частностях, и это меня огорчает, потому что и она не может стать образцом совершенной Трагедии. Неверно представлены в ней место и время, два необходимых спутника всех видимых действий. Сценическое действие должно соотноситься с одним местом, и время, предназначенное для этого действия, как указывают и Аристотель, и здравый смысл, не должно выходить за пределы одного дня; здесь же, вопреки законам искусства, множество и дней, и земель.
Но если таков "Горбодук", то сколь же хуже все прочие, в которых на одной половине сцены расположена Азия, а на другой - Африка и столь много земель более мелких, что актер, появляясь, тотчас должен объявить, где он находится, иначе его не поймут? Вы видите, как три дамы собирают цветы, и должны верить, что на сцене сад. Потом вдруг на том же самом месте вам сообщают о кораблекрушении, и вас же винят, если вы не видите на месте сада скалу. Вслед за тем появляется отвратительное огнедышащее чудовище, и несчастные зрители должны забыть о скале и вообразить пещеру. Когда же выбегают две армии, представленные четырьмя мечами и четырьмя щитами, какое стойкое сердце откажется увидеть в этой сцене решительное сражение?
Что до времени, то с ним и вовсе не церемонятся. Вот обычный пример. Он и она, юные наследники знатных родов, влюбляются друг в друга. Следует множество приключений, потом она беременеет и производит на свет прекрасного мальчика, которого вскоре теряет и который вырастает, влюбляется и вот уже сам намерен обзавестись потомством - и все это в течение двух часов; о нелепости сего для разума спросите у разума. Искусство же всегда учило другому, и примеры из прошлого это подтверждают; ведь даже в наше время простые комедианты в Италии не допустят ничего подобного. Однако кто-нибудь непременно вспомнит "Евнуха" Теренция {190}, действие которого длится два дня, - но не двадцать же лет. Да и дело здесь в том, что представление было рассчитано на два дня и комедия писалась сообразно. Хотя Плавт {191} тоже однажды допустил ошибку, но лучше уж с ним вместе попадать в цель, нежели промахиваться. Однако могут сказать, как же тогда представлять те события, которые требуют перемены места и длительного времени? Будто неизвестно, что трагедия подчиняется законам Поэзии, а не Истории, и она не обязана в точности следовать за событиями, она свободна и должна выдумать новое содержание или приспособить события истинные к своей наибольшей пользе. К тому же многое из того, что невозможно показать, можно рассказать, надо только попять разницу между описанием и изображением. Например, сначала я рассказываю (находясь перед вами) о Перу, а потом о Калькутте, хотя показать их я могу лишь с помощью лошади Паколета {192}. Это было и в обычае древних, которые призывали nuncius {Вестника (лат.).}, чтобы он рассказал о событиях, происшедших в прошлом или в других странах.
Наконец, показывая многие действительные события, следует начинать не с ab ovo {С яйца {193} (лат.).} (как говорит Гораций), а сразу с решающего момента того единственного действия, которое необходимо изобразить. Лучше всего это объяснить на примере юного Полидора {194}. Во время Троянской войны отец Полидора - Приам отослал сына, дав ему огромные богатства, к Полимнестору, царю Фракии, который через несколько лет, узнав о гибели Приама, убил его сына, чтобы присвоить себе его богатства. Гекуба {195} нашла тело мальчика и изыскала способ в тот же день отомстить царю. С чего бы начал любой из наших сочинителей трагедий? Конечно, с отъезда ребенка. Затем последовало бы путешествие во Фракию, которое длилось бы не один год и вело бы через многие земли. А с чего начинает Еврипид? С того, как нашли тело мальчика, остальное же рассказывает дух Полидора. Этого и тупице достаточно.
Но помимо таких явных нелепостей, ни настоящими трагедиями, ни настоящими комедиями наши пьесы не являются, ибо в них представлены вместе и короли и шуты, и вовсе не потому, что этого требует содержание; шутов заставляют принимать участие в великих событиях, что неуместно и неразумно, и поэтому ни восхищения, ни сочувствия, ни подлинного веселия сии трагикомедии не вызывают. Мне возразят, что и Апулей {196} так делал; но в его сочинениях события, требующие много времени, не изображаются наспех, а подробно описываются; однако, помнится мне, что и у древних были одна-две трагикомедии, и пример тому "Амфитрион" Плавта. Внимательно же их изучив, мы увидим, что они обычно не соединяют народные пляски с похоронными шествиями, а уж если это делают, то весьма изящно. Вот и получается, что, не став истинной комедией, комедийная часть трагедии не приобретает ничего, кроме недостойного для целомудренного уха шутовства или неистощимой глупости, воистину годной лишь на то, чтобы вызывать хохот, тогда как конечная цель комедии - доставить удовольствие, а трагедия должна вызывать благородное восхищение.
Наши комедиографы полагают, будто удовольствие без смеха невозможно, и полагают неправильно, ибо даже если человек смеется, получая удовольствие, все же смех этот рожден не удовольствием, так как не удовольствие его причина. Но, может быть, они получают жизнь из одного источника? Нет, потому что по природе своей они противоположны друг другу: едва ли нам доставит удовольствие то, что не сообразно с нами или Природой вообще, смех же почти всегда результат несообразного с нами или Природой. В удовольствии заключается всегдашняя или сиюминутная радость. В смехе - пренебрежительное отношение к чему-либо, Например, мы получаем удовольствие, глядя на прекрасную женщину, однако мы и не помышляем смеяться. А смеемся мы над существами безобразными, которые, конечно же, не могут доставить нам удовольствие. Удовольствие приносит нам удача, а над неудачей мы смеемся; для нас удовольствие слышать о счастии друзей и родины, и тот, кто над этим смеется, сам заслуживает быть осмеянным. Мы смеемся над теми, кто по недоразумению все делает наоборот; мы смеемся над смущением таких людей, хотя при этом у нас появляется чувство вины, но нам трудно сдержать смех, и он доставляет более мучения, нежели удовольствия. Однако я не отрицаю, что они могут появиться вместе. Так, если портрет Александра доставляет нам удовольствие и не смешит, а над кривлянием потерявшего разум мы смеемся, не получая удовольствия, то доставит удовольствие и вызовет смех портрет Геракла {197}, на котором герой в женской одежде, с окладистой бородой и яростным выражением лица сидит по приказу Омфалы {198} за прялкой. Здесь изображение столь сильной власти любви доставляет нам удовольствие, а презренность занятия Геракла вызывает смех.
Я говорю все это к тому, что конечная задача комического заключена не в презренном содержании, которое вызывает единственно смех, но смех должен быть частью доставляющего удовольствие учения, то есть истинной задачи Поэзии. Велико заблуждение относительно смеха у тех (и Аристотель этим возмущался), кто смех вызывает греховным содержанием, которое более отрицательно, нежели смешно, или жалостливым, которое более достойно сочувствия, нежели презрения. Что заставляет людей глазеть на несчастного нищего или нищенствующего шута или противу закона гостеприимства насмехаться над чужеземцем, чей английский выговор не столь хорош, как наш? Чему мы научаемся? Ибо не оставляет сомнений, что:

Nil habet iniclix paupertas durius in so,
Quam quod ridicules homines facit {*}.
{* Самое жестокое в бедности - это то, что она делает людей смешными {199} (лат.).}

Нет, скорее суетный придворный, бессердечный Трасон {200}, самоуверенный учитель, высокомерный путешественник, если мы видим их под сценическими именами правдиво сыгранными, то они вызывают у нас доставляющий удовольствие смех и доставляют поучающее удовольствие; что же до трагедии, то трагедии Бьюкенена обыкновенно вызывают священное восхищение. Итак, я щедро воздал Комедии и Трагедии. И не скупился я потому, что, будучи великолепными видами Поэзии, более всех прочих они известны в Англии и более всех прочих, к сожалению, опорочены: они подобны плохо воспитанным дочерям, которые принуждают усомниться в достоинствах матери их - Поэзии.
Других видов Поэзии мы почти не имеем {201}, разве лишь лирические песни и сонеты, которые, дал бы нам Господь побольше ума, сколь достойно мы могли бы использовать и с какой святой выгодой для каждого и для всех, воспевая красоту и бессмертную благость Его, давшего нам руки для писания и разум для раздумия; при этом мы могли бы нуждаться в словах, но в содержании - никогда, и даже отворотя от Бога глаза, мы все равно видели бы все новые его деяния. Но воистину многие из писаний, созданных якобы под знаменем неодолимой любви, никогда бы не уверили меня, будь я возлюбленной, в любви их сочинителей; их пламенные речи столь холодны, будто они читают то, что написано другими влюбленными (переняв многие высокопарные выражения, они нанизывают их друг на друга, подобно человеку, который однажды сообщил мне, что с юга дует северо-западный ветер; наверное, он хотел показать мне, что знает не одно название ветра), а не сами пылают той страстью, которую без труда (я уверен) может воссоздать творческая сила, или energia {Энергия {203} (лат.).} (как звали ее греки), сочинителя. На сим закончим мы рассуждение об истинном назначении Поэзии и о наших заблуждениях.
Что до наружности Поэзии, или слов, или (если позволено мне дать подобное определение) языка Поэзии, то с этим еще хуже. Почтенную сладкоголосую даму красноречие вырядили или скорее раскрасили как куртизанку: то вдруг вставляют такие слова, которые бедняге англичанину кажутся незнакомыми чудовищами; то вдруг устраивают облаву на какую-нибудь букву, и такое сочинение начинает напоминать словарь; то вдруг являются украшения из побитых морозом цветов и тропов. Жаль, что встречается сие не только в сочинениях стихотворцев, но и тех, кто пишет прозой, и (чему должно изумиться) ученых мужей, и (о чем должно пожалеть) некоторых проповедников. Воистину я бы пожелал, наберись я смелости желать того, над чем не властен, чтобы усердные подражатели Туллию и Демосфену {203} (более прочих достойных подражания) берегли не издания Ницолия {204} с надерганными из их сочинений высказываниями, но, прилежно толкуя сами сочинения, целиком бы их усваивали. Ибо они сейчас добавляют сахар и специи во все блюда, которые подают к столу, подобно тем индейцам, которые не довольствуются ношением серег в ушах, наиболее для этого удобных и самой Природой для этого предназначенных, но вдобавок продырявливают украшениями нос и губы, будучи уверены, что таким образом становятся красивее.
Туллий, изгоняющий Катилипу {205} громовыми раскатами своего красноречия, не единожды пользовался приемом повтора: "Vivit. Vivit? Imo vero etiam in senatum venit... {Жив. Жив? Более того, он даже и в сенат приходит..." {206} (лат.).}" В самом деле, будто распаленный гневом, он извергал слова из своих уст (так и должно) удвоенными и делал это столь искусно, будто пребывал в истинном гневе. Мы же, обратив внимание на изящество его речи, тащим его приемы в собственные наши писания, хотя уж слишком много в них гнева, чтобы быть им рожденными гневом. Сколь подходят similiter cadences {Симметричные фразы {207} (лат.).} степенным проповедникам, я призвал бы подтвердить одного только Демосфена, который пользовался этим с редким изяществом. Воистину украшатели напоминают мне софиста, который с большим искусством доказывал, что два яйца на самом деле три, хотя софистом он, возможно, и был призван, но за труд свой не получил ни одного яйца. Так и эти люди, вероятно, сумеют добиться признания, но убедить им удастся немногих - и красота их речей увянет без толку.
Теперь мы перейдем к аллегориям, заключенным в некоторых изданных сочинениях, авторы которых, я думаю, опустошили все ученые труды о травах, животных, птицах и рыбах, ибо великое их множество взывает к нашему суждению, что, несомненно, является нелепым перекармливанием наших ушей, ибо не во власти аллегории доказать что-либо противу мыслящему, она может лишь объяснять желающему слушать, остальное суть скучнейшая болтовня, уводящая память в сторону от той цели, которой эта аллегория должна быть подчинена, и не прибавляющая ни крупицы к нашему суждению, или уже насыщенному, или не склонному насыщаться аллегорией. Что до меня, то я не сомневаюсь в том, что великие предшественники Цицерона в риторике Антоний и Красе {208} прибегали к простой чувствительной речи, чтобы завоевать доверие толпы, поскольку от этого доверия один шаг до убеждения, а убеждение - вот истинная оценка Ораторского искусства; они делали вид (как свидетельствует Цицерон): один - что несведущ в искусстве слова, другой - что не следует законам своего искусства, - но я не сомневаюсь (и утверждаю), что они пользовались подобными приемами весьма умеренно, ибо тот, кто не соблюдает меры, походит на человека, танцующего под свою собственную мелодию, и публика скоро уяснит, что он более тщится говорить красиво, нежели правдиво.
Несомненно (по крайней мере, для меня несомненно), что у многих малообразованных придворных более звучный слог, нежели у некоторых ученых мужей, и причину сего я вижу в том, что придворный следует в своих занятиях Природе и потому (хотя он того и не знает) поступает в согласии с искусством, но не в зависимости от него, тогда как другой, прибегая к искусству, дабы явить искусство, а не скрыть его {209} (как надлежало бы сделать), бежит от Природы и воистину извращает искусство.
Что это? Похоже, что меня, заблудившегося в Риторике, пора загонять обратно в Поэзию, но столь сходны они в отношении словесном, что, я полагаю, это отступление вознаградит меня более глубоким пониманием. Это, разумеется, не значит, что я берусь учить поэтов, как им должно творить, но, зная, что я болен той же болезнью, распространившейся среди сочинителей, хочу указать лишь на один-два ее признака; так, взглянув на себя со стороны, мы, может статься, придем к должному пониманию, как нам обращаться с содержанием и его упорядочиванием. Язык же наш, поистине способный к любому благородному упражнению, наделен великими возможностями. Я знаю, что кое-кто вспомнит, будто он являет собой смесь языков. А почему бы н не взять лучшее из того, что есть в других языках? Кое-кто скажет, что ему нужно поучиться грамматике. Напротив, он достоин хвалы за то, что грамматика ему не требуется, ибо грамматику можно обрести, но он в ней не нуждается, ибо не обременен различиями в падежах, родах, наклонениях и временах, которые, полагаю, и были проклятием Вавилонской башни {210}, да и теперь заставляют посылать детей в школу, дабы учили они там свой родной язык. В том, что является назначением речи, в благозвучном и соразмерном выражении суждений нашего разума, он равен любому другому земному языку и особенно блещет соединениями двух-трех слов вместе, будучи в этом близок греческому и выше латинского, а это соединение суть совершенство любого языка {211}.
Итак, из двух видов стихосложения, которые существуют сегодня, один - древний, другой - современный: в древнем важна была долгота каждого слога, и соотносительно с нею строился стих; в современном стихе соблюдается лишь количество слогов (да еще порой ударение), а подлинная его жизнь заключена в созвучии слов, которое мы называем рифмой. Много спорят о том, какой из двух видов совершеннее: древний (без сомнения) более согласуется с музыкой, и слова, и мелодия покорны долготе, и он способен выражать разные чувства низким и высоким звучанием тщательно рассчитанного слога. Второй благодаря рифме также дарит уху мелодию; поскольку же он доставляет удовольствие, хотя и иначе, то и он достигает цели. В обоих живет красота, и ни одному не занимать величия. Английский язык воистину более любого другого из мне известных нынешних языков пригоден для обоих видов стихосложения: итальянский для древнего вида столь переполнен гласными, что это чревато множеством элизий {212}; в немецком, напротив, согласные затрудняют скольжение мелодии; во французском языке нет ни единого слова с ударением на третьем от конца слоге, так называемой antepenultima {Предпредпоследней {213} (лат.).}; немногим более подобных слов в испанском, потому столь непривлекательны для них дактили. И ни один из этих изъянов не ведом английскому языку.
Что касается ритма, то, хотя мы не соблюдаем долготы, ударение выдерживаем довольно точно, что в других языках или вовсе невозможно, или возможно, но не с такой строгостью. Ни в итальянском, ни в испанском языках нет цезуры {214}, или передышки в середине строки, тогда как и французы и мы почти никогда о ней не забываем. Наконец рифма: у итальянцев она не может быть на последнем слоге, что у французов называется мужской рифмой {215}, а только на предпоследнем, что у французов же называется женской рифмой, или еще на слог раньше, что сами итальянцы называют sdrucciola {216}. Примеры женской рифмы: buono, suoro; примеры sdrucciola: femina, semina. У французов есть и мужская рифма: bon, son, и женская: plaise, taise, но sdrucciola y них нет, тогда как в английском возможны все три вида: due, true; father, rather; motion, potion, - к этому еще многое можно было бы добавить, но мне кажется, что малозначительное сие рассуждение и так слишком уж затянулось.

X X X

И поскольку достойная вечного прославления Поэзия исполнена удовольствия, которое порождает добронравие, и владеет всеми дарами, что собраны под благородным именем познания, поскольку все обвинения против нее или ложны, или ничтожны, поскольку причина непочтительного отношения к ней в Англии заключена в сочинениях поэтических кривляк {217}, а не поэтов истинных, наконец, поскольку язык наш наиболее годен к тому, чтобы прославлять Поэзию и Поэзией быть прославленным, - я заклинаю всех, кому выпал злой случай прочитать сию безделку, опустошившую мою чернильницу, заклинаю именами девяти Муз, не презирайте впредь священных тайн Поэзии, не смейтесь над именем "Поэт", словно носители его ближайшие наследники шутов, не потешайтесь над почтенным званием стихотворца, но вслед за Аристотелем уверуйте, что они были хранителями богословия древних греков; вслед за Бембо уверуйте, что они первыми принесли людям знания; вслед за Скалигером уверуйте, что стать честным человеком можно скорее с помощью Вергилия, нежели философских наставлений; вслед за Клаузером, толкователем Корнута {218}, уверуйте, что Боги пожелали, чтобы Гесиод и Гомер под покровом вымысла дали нам знание Логики, Риторики, Натурфилософии и Нравоучительной Философии; и quid non? {Почему нет? (лат.).} вместе со мною уверуйте, что многое из неразгаданного писалось поэтами намеренно непонятно, дабы нечестивцы не могли исказить истину; вместе с Ландино {219} уверуйте, что они возлюблены богами и на всем ими написанном лежит печать божественного вдохновения; и, наконец, верьте поэтам, когда они говорят, что обессмертят вас своими стихами.
И тогда ваше имя будет прославлено в книжных лавках, и тогда вам будут небезразличны многие поэтические посвящения, и тогда вы станете самым благородным, самым богатым, самым мудрым, всегда и во всем самым достойным и вам дано будет почить на превосходных степенях. И тогда, хотя бы вы были libertine patre natus {Дитя вольноотпущенника (лат.).}, вы станете Herculea proles {Геркулесовым потомством (лат.).}:

Si quid mea carmina possunt {*}.
{* Если что-то стихи мои могут {220} (лат.).}

И тогда ваша душа будет вознесена, подобно Дантевой Беатриче или Вергилиевому Анхису {221}. Но (позорно это "но") если вы рождены столь близко к нильскому водопаду, что не слышите вселенскую музыку Поэзии, если у вас столь низменный ум, что он не способен воспарить и дать вам заглянуть в небеса Поэзии, или по своему невежеству вы вдруг станете таким момом, как Мом {222} поэтический, тогда, хотя я не желаю вам ослиных ушей Мидаса {223}, и не желаю вам быть доведенным строками поэта (как Бубонакс {224}) до самоубийства и быть уморенным стихами до смерти {225}, как, говорят, бывает в Ирландии, но, защищая поэтов, я посылаю вам такое проклятие: всю жизнь будете вы терзаться любовью и никогда не будете любовью вознаграждены, ибо не дано вам умение сочинить сонет, а когда вы умрете, вместе с вами умрет и память о вас, ибо не будет вам эпитафии.


далее: ОБОСНОВАНИЕ ТЕКСТА >>

Филип Сидни. Защита поэзии
   ОБОСНОВАНИЕ ТЕКСТА